Биография
Эдит Пиаф (Эдит Джованна Гассион) - великая французская певица (19.12.1915, Париж - 11.10.1963, Пласкасье)
Книга "На балу удачи"
Автор: Эдит Пиаф
(Edith Piaf - AU BAL DE LA CHANCE)
ЭДИТ ПИАФ
НА БАЛУ УДАЧИ
Перевод Александра Брагинского
ДО СВИДАНЬЯ, ЭДИТ...
(ВОСПОМИНАНИЯ МАРСЕЛЯ БЛИСТЭНА)
Перевод Галины Трофименко
Песни перевел Морис Ваксмахер
Издательство «Искусство» Москва 1965
СОДЕРЖАНИЕ
Об Эдит Пиаф:
Никита Богословский
Жан Кокто
Эдит Пиаф. НА БАЛУ УДАЧИ
Марсель Блистэн. ДО СВИДАНЬЯ, ЭДИТ...
***
Лугами, вдоль зелени свежей,
Струится, бежит река.
Синее небо нежат
Белые облака.
Солнцу-повесе обняться любо
С яблонями в цвету
И над рекою
В сочные губы
Парижскую песенку поцеловать на лету.
Сердце, танцуй на балу удача,
В солнечном вальсе кружи мечту.
Струится любовь непоседой рекой...
Танцуй же, танцуй на балу удачи,
Сердце, крылатый союзник мой!
О ней писать почти невозможно. О ней написано все. В двух своих книгах, одну из которых вы сейчас прочтете, она с беспощадной откровенностью дополнила всех своих биографов. Впервые я увидел ее в кафе на втором этаже Эйфелевой башни — и не поверил своим глазам. Эта маленькая некрасивая женщина с беспредельно усталым лицом, с темными тенями под глазами, сутулящаяся, с трудом передвигающая ноги, кажущаяся значительно старше своих сорока шести лет — это Эдит Пиаф? Не может быть!
В тот же вечер она давала свой концерт. После ряда отличных эстрадных номеров под шквал аплодисментов на сцену медленно вышла та же пожилая некрасивая женщина. На сцене погас свет, осветился тюлевый занавес с силуэтом маленького оркестра. Короткое вступление — и Эдит начала петь...
За свою жизнь мне неоднократно приходилось видеть удивительные преображения актеров, выходящих па сцену. Мне доводилось слышать веселые анекдоты от Отелло, собирающегося через несколько минут задушить Дездемону, от превосходного Арбенина — накануне сцены отравления. Знаменитый Ленский перед сценой дуэли беззаботно беседовал на посторонние темы. И к их чести, надо сказать, что они, как правило, мгновенно воплощались в свои сценические характеры. Такое уж, видно, свойство настоящих артистов.
Но то, что я увидел,— было чудо. Эдит после первых же нот стала красавицей. Да-да, красавицей в полном физическом смысле этого слова. И не грим, не профессиональная техника, не жесткая актерская дисциплина были тому причиной. Просто — фея искусства, прикоснувшись к ней своей волшебной палочкой, осуществила у меня на глазах чудесное превращение из андерсеновской сказки.
И с каждой новой песней красавица менялась. Она была нежной и задумчивой, грозной и веселой, ироничной и трагичной. Уже не было вокруг зрительного зала, не было публики, начисто и мгновенно забылись предыдущие артисты.
Сама Франция с ее радостями и горестями, трагедиями и смехом пела правду о себе... Я до сих пор не знаю, какой все же был голос у Эдит — сопрано, меццо, контральто? Она одинаково свободно и выразительно пользовалась всеми регистрами. Но думаю, что к ней, более чем к кому бы то ни было из ее коллег, подошли бы крылатые слова нашего Утесова относительно «пения сердцем».
Мне никогда не приходилось видеть более идеального сочетания драматической актрисы и певицы в одном лице. Да-да, певицы в точном смысле этого слова — в ее репертуаре были баллады, исполнение которых под силу, пожалуй, только оперным певцам. Эдит не укладывалась в обычные определительные рамки жанра. Это было явление уникальное. Ее смерть — огромная потеря для французского искусства; многим ее соотечественникам трудно поверить, что рядом с ними уже нет «воробышка», — она была, как и ныне здравствующий Морис Шевалье, частью Франции, частью Парижа.
Нет смысла пересказывать ее биографию. Вы ее сейчас прочтете. Сложная, трудная, подчас нелепая жизнь этой женщины была неразрывно связана с ее творчеством. И песни Эдит не могли быть иными, чем ее жизнь, которую она сама себе выбрала и которая приносила радость миллионам людей.
Мы не знаем — какое место займет Эдит в истории французского искусства. Но каждый раз, когда в беседе с ее коллегами вспоминается Пиаф, — экспансивные, веселые французы сразу грустнеют и, чуть склонив голову, тихо произносят: «Великая Эдит». Что же, возможно, это так и есть!
НИКИТА БОГОСЛОВСКИЙ
Мне не нравится, как свободно обращается Стендаль со словом «гений». Он находит гениальными и женщину, которая садится в экипаж или умеет улыбаться, и игрока в карты, который позволяет выигрывать своему противнику. Короче говоря, он не дает этому слову парить в заоблачных высях. Тем самым я хочу сказать, что и эта женщина и этот игрок соединяют в себе на одну долю секунды те тайные силы, которые являются даром божьим и которые позволяют им достигнуть высшей степени совершенства.
Позвольте же и мне, пользуясь стилем Стендаля, заявить, что мадам Эдит Пиаф гениальна. Она неподражаема. Другой такой никогда не было и не будет. Подобно Иветт Гильбер или Ивонн Жорж, Рашель или Режан,— перед нами звезда, которая одиноко сгорает от внутреннего огня в ночном небе Франции. Ее-то и видят прижавшиеся друг к другу парочки, если они еще умеют любить, страдать и умирать.
Посмотрите на эту маленькую женщину, чьи руки подобны ящерицам. Взгляните на ее лоб Бонапарта, на ее глаза слепца, который обрел зрение. Как она будет петь? Как она при этом выразит свои мысли? Как вырвутся из ее узкой груди великие стенания ночи?! И вот она уже поет, или, точнее,— на манер апрельского соловья пробует исполнить свою любовную песнь. Слышали ли вы когда-нибудь, как трудится при этом соловей? Он старается. Он раздумывает. Он отшлифовывает. Он задыхается. Устремляется вперед, отступает. И внезапно, найдя то, что искал, начинает петь. И потрясает нас.
Несмотря на то, что Эдит Пиаф постоянно изучала и изучает себя и своего зрителя, она быстро нашла свою песню. И вот уже голос, низкий, грудной голос своими бархатными интонациями завораживает нас. Его теплые волны набегают, обволакивают, проникают в нас. Цель достигнута. Подобно соловью, невидимому глазом, Эдит Пиаф тоже становится невидимой. Только ее взгляд, ее бледные руки, воскового цвета лоб, на который направлены лучи света, и нарастающий, поднимающийся все выше голос, который постепенно заслоняет ее и, увеличиваясь, как ее тень на стене, смело заменяют нам эту маленькую застенчивую женщину. С этой минуты гениальность мадам Эдит Пиаф уже не вызывает сомнений, каждый может в этом убедиться. Она превосходит себя. Она превосходит свои песни, их музыку и слова. Она превосходит всех нас. Душа улицы проникает во все уголки города. И это уже не Эдит Пиаф поет, а идет дождь, свистит ветер или накидывает свое покрывало лунный свет.
«Уста тени». Это выражение было придумано применительно к ее чудодейственным устам.
ЖАН КОКТО
Член Французской Академии
НА БАЛУ УДАЧИ
I
Но день придет, и звезды среди дня
Заблещут в небе синем для меня.
Тогда прощайте, серые дожди!
И здравствуй, жизнь, и счастье — впереди!
Отчего бы мне не начать эти воспоминания — а я намерена вести их по прихотливому велению памяти — с того самого дня, когда судьба взяла меня за руку, чтобы сделать певицей, которой я, видимо, должна была стать?
Это случилось за несколько лет до войны, на улице, прилегающей к площади Этуаль, на самой обычной улочке под названием Труайон. В те времена я пела где придется. Аккомпанировала мне подруга, обходившая затем наших слушателей в надежде на вознаграждение.
В тот день — хмурый октябрьский полдень 1935 года — мы работали на углу улицы Труайон и авеню Мак-Магона. Бледная, непричесанцая, с голыми икрами, в длинном, до лодыжек, раздувающемся пальто с продранными рукавами, я пела куплеты Жана Ленуара:
Она родилась, как воробышек,
Она прожила, как воробышек,
Она и помрет, как воробышек!
Пока подруга обходила «почтенное общество», я увидела, что ко мне направился какой-то господин, похожий на знатного вельможу. Я обратила па него внимание еще во время пения. Он слушал внимательно, но нахмурив брови.
Когда он остановился передо мной, я была поражена нежно-голубым цветом его глаз и немного печальной мягкостью взгляда.
— Ты что, с ума сошла? — сказал он без всякого предисловия.— Так можно сорвать себе голос!
Я ничего не ответила. Разумеется, я знала, что такое «сорвать» голос, но это не очень меня беспокоило. Были другие, куда более важные заботы. А он между тем продолжал:
— Ты абсолютная дура!.. Должна же ты понять...
Он был отлично выбрит, хорошо одет, очень мил, но все это не производило на меня никакого впечатления. Как истинно парижская девчонка, я реагировала на все быстро, за словом в карман не лезла и поэтому в ответ лишь пожала плечами:
— Надо же мне что-то есть!
— Конечно, детка... Только ты могла бы работать иначе. Почему бы с твоим голосом не петь в каком-либо кабаре?
Я могла бы ему возразить, что в продранном свитере, в этой убогой юбчонке и туфлях не по размеру нечего рассчитывать на какой-либо ангажемент, но ограничилась лишь словами:
— Потому что у меня нет контракта!
И добавила насмешливо и дерзко:
— Конечно, если бы вы могли мне его предложить...
— А если бы я вздумал поймать тебя на слове?
— Попробуйте!.. Увидите!..
Он иронически улыбнулся и сказал:
— Хорошо, попробуем. Меня зовут Луи Лепле. Я хозяин кабаре «Джернис». Приходи туда в понедельник к четырем часам. Споешь все свои песенки, и... мы посмотрим, что с тобой можно сделать.
Говоря это, он написал свое имя и адрес на полях газеты, которую держал в руке. Затем оторвал этот кусок газеты и вручил мне вместе с пятифранковым билетом. Уходя, он повторил:
— В понедельник, в четыре. Не забудь!
Я засунула бумажку и деньги в карман и снова стала петь. Этот господин позабавил меня, но я не очень поверила ему.
Вечером, когда мы с подругой вернулись в нашу узкую, похожую на шкаф комнату в убогой гостинице на улице Орфила, я решила, что не пойду на это свидание.
К понедельнику я совершенно забыла о назначенной встрече. Я еще лежала после полудня в постели, когда внезапно вспомнила о разговоре на улице Труайон.
— А ведь, кажется, сегодня мне предстоит встретиться с господином, который спросил, отчего я не пою в кабаре!
Кто-то рядом заметил:
— На твоем месте я бы пошла. Мало ли что может произойти!
Я усмехнулась.
— Может быть! Но я не пойду. Не верю больше в чудеса!
Тем не менее, спустя час, поспешно одевшись, я уже бежала к метро. Почему я переменила свое решение? Не могу ответить. Когда Рокки Марсиано, бывший чемпион мира по боксу, думает о том, что мог бы легко стать и гангстером, когда он вспоминает все ловушки, которые его подстерегали в жизни и которых он избежал без особых усилий, «просто так», наконец, когда он размышляет обо всех своих победах,— то говорит, что «на небе» есть кто-то, кто его очень любит. Я готова поверить в эти слова. Я шла на свидание без особых надежд, убежденная, что напрасно потеряю время, но... теперь мне ни за что на свете не хотелось бы пропустить это свидание.
«Джернис» находился на улице Пьер-Шаррон в доме 54. Было пять часов, когда я пришла туда; Лепле ждал меня у входа. Взглянув на часы, он сказал:
— Опоздание на час. Неплохое начало! Что будет, когда ты станешь звездой?
Я не ответила и последовала за ним, впервые переступив порог одного из тех фешенебельных ночных кабачков, казавшихся такой бедной девчонке, как я, пределом роскоши. Эти кабаре, где, по моим представлениям, подавали исключительно шампанское и икру, принадлежали к тому миру, в который я и мне подобные не допускались.
Пустой зал, кроме одного угла, где я увидела рояль, был погружен в полумрак. Там сидели двое — дама, о которой я позднее узнала, что она жена врача, и пианист, настоящий асс своего дела, и к счастью для меня, ибо я не имела ни малейшего представления о нотах.
Это не мешало ему превосходно — насколько я могу судить теперь — аккомпанировать мне. Я спела Лепле весь свой репертуар, по правде говоря, скорее разношерстный, чем сложный. В нем было все что угодно — от «жестоких» песенок Дамиа до сладких мелодий Тино Росси. Лепле прервал меня, когда, покончив с песнями, я собиралась приступить к оперным ариям.
Немного смущенная вначале, я довольно быстро освоилась. Чем, в сущности, я рисковала? А после того как Лепле вознаградил меня за первые усилия несколькими обнадеживающими словами, я вложила в исполнение все сердце. И, пожалуй, не ради того, чтобы добиться ангажемента — он все еще казался мне маловероятным, — а просто чтобы доставить удовольствие этому господину, которому угодно было заинтересоваться мной и к которому я теперь испытывала доверие и почти симпатию.
Не пожелав, однако, выслушать арию из «Фауста», Лепле подошел и с удивительной мягкостью положил мне руку на плечо.
— Очень хорошо, детка,— сказал он.— Ты добьешься славы, я уверен. Твой дебют состоится в пятницу, и ты будешь получать сорок франков в день. Только нужно подумать о другом репертуаре. У тебя собственная манера пения, нужны песни, отвечающие твоей индивидуальности. Для начала выучи четыре: «Ни-ни — собачья шкура», «Бездомные девчонки», «Сумрачный вальс» и «Я притворяюсь маленькой». Выучишь к пятнице?
— Конечно!
— И вот еще что. У тебя нет другого платья?
— У меня есть черная юбка — лучше этой, и, кроме того, я вяжу себе свитер. Но он еще не закончен...
— А к пятнице ты успеешь закончить?
— Наверняка!
Я была не очень уверена в этом, но ответ сам сорвался с губ и прозвучал убедительно. Не могла же я рисковать всем из-за такой несущественной, как мне казалось, детали туалета.
— Хорошо,— сказал Лепле.— Завтра в четыре часа приходи сюда репетировать.
И с лукавым блеском в глазах добавил:
— Постарайся успеть до шести! Из-за пианиста... Я уже собиралась уходить, но он удержал меня:
— Как тебя зовут?
— Эдит Гассион.
— Такое имя не годится для эстрады.
— Меня зовут еще Таней.
— Если бы ты была русской, это было бы недурно...
— А также Дениз Жей... Он поморщился.
— И все?
— Нет. Еще Югетт Элиа...
Под этим именем я была известна на танцевальных балах. Лепле отверг его так же решительно, как и остальные.
— Не густо!
Пристально и задумчиво посмотрев па меня, он сказал:
— Ты настоящий парижский воробышек, и лучше всего к тебе подошло бы имя Муано (Moineau—воробей (франц.).—Прим. Перев.)
К сожалению, имя малышки Муано уже занято! Надо найти другое. На парижском арго «муано» — это «пиаф». Почему бы тебе не стать мом (Momе — малютка, малышка (франц.).— Прим. перев.) Пиаф?
Еще немного подумав, он сказал:
— Решено! Ты будешь малышкой Пиаф!
Меня окрестили на всю жизнь.Назавтра я пришла на репетицию даже немного раньше назначенного времени. Лепле ждал меня вместе с актрисой Ивонн Балле, о которой мне было известно, что она вместе с Морисом Шевалье была «звездой» в «Паласе» и «Казино де Пари». Должно быть, Лепле предварительно рассказал ей обо мне (так он обычно поступал в отношении тех, кого любил), ибо она проявила, как мне сегодня кажется, удивительную любезность. Выглядела я замарашкой, но она словно не обратила на это внимания и с первой минуты отнеслась ко мне, как к товарищу по профессии, как к артистке. Пусть она знает, что я об этом не забыла и сохранила к ней чувство глубокой признательности.
Когда я кончила, она поздравила меня, предсказала мне карьеру, а затем, повернувшись к Лепле, добавила:
— Я хочу сделать этой девочке первый подарок как артистке. Певицы реалистического репертуара считают, что никак не могут обойтись без красного платка. Я против этой глупой моды. У малышки Пиаф не будет красного платка...
Сказав это, Ивонн Балле отдала мне свой шарф. Великолепный белый шелковый шарф. Который очень пригодился мне в день дебюта.
Наступила пятница. Я была не совсем готова. Репертуар свой я, впрочем, подготовила. Выучила три песни из тех, что выбрал для меня Лепле. Четвертая — «Я притворяюсь маленькой», из репертуара Мистенгетт,— никак не давалась мне; вероятно, потому, что не очень нравилась. Мне так и не удалось ее выучить. Было решено, что я буду петь три песенки. С этой стороны, стало быть, все обстояло благополучно.
Но мой свитер! Не хватало еще одного рукава. Я все же принесла его с собой и, сидя в артистической, лихорадочно вязала, повторяя про себя текст песен. Каждые пять минут Лепле приоткрывал дверь в спрашивал:
— Ну как, рукав закончен?
— Почти...
Представление уже давно началось, и наступила минута, когда откладывать больше мой выход стало невозможно. По пятницам в «Джернис» обычно собиралось избранное общество. Сегодня Лепле хотел показать «всему Парижу» свою последнюю находку. Но я была лишь аттракционом в перегруженной номерами программе, и не могло быть и речи о том, чтобы выпустить меня после ведущих артистов «Джернис».
Сочтя, что он уже проявил достаточно терпения, Лепле явился за мной.
— Твоя очередь!.. Пошли!..
— Но...
— Знаю. Надень свой свитер! Будешь петь так...
— Но у него лишь один рукав!
— Что из того? Прикроешь другую руку шарфом. Не жестикулируй, поменьше двигайся — и все будет хорошо!
Возразить было нечего. Спустя две минуты я была готова к первому выступлению перед настоящим зрителем.
Лепле лично вывел меня на сцену.
— Несколько дней назад,— сказал он,— я проходил по улице Труайон. На тротуаре пела девочка, маленькая девочка с бледным и печальным лицом. Ее голос проник мне в душу. Он взволновал меня, потряс. Я хочу теперь познакомить вас с ней — это настоящее дитя Парижа. У нее нет вечернего платья, и если она умеет кланяться, то лишь потому, что я сам вчера только научил ее это делать. Она предстанет перед вами такой же, какой я ее встретил на улице: без грима, без чулок, в дешевой юбчонке... Итак, перед вами малышка Пиаф.
Я вышла. Объяснение леденящей душу тишине, которая меня встретила, я нашла лишь много лет спустя. То не было выражением какой-то враждебности, а естественной реакцией хорошо воспитанных людей, задававших себе вопрос: не сошел ли внезапно с ума их хозяин?
Людей, которые пришли в кабаре, чтобы развлечься, и были недовольны, когда им напоминали о том, что на земле, совсем рядом с ними, а не где-то за тридевять земель, живут такие девушки, как я, которые недоедают и буквально погибают в нищете. Уж очень не вязалось мое поношенное платьишко и бледное, как у привидения, лицо с роскошной обстановкой вокруг. Не вызывало сомнений, что они обратили тоже на это внимание. Панический страх, о существовании которого еще минуту назад я даже не подозревала, внезапно парализовал меня.
Я бы охотно повернулась и ушла со сцены. Но дело в том, что я не принадлежу к числу тех, кто пасует перед трудностями. Наоборот, они еще более подстегивают меня. В тот момент, когда я уже чувствую себя побежденной, у меня откуда-то берутся новые силы для продолжения борьбы. Я не покинула, стало быть, сцену. Прислонившись к колонне, заложив назад руки и откинув голову, я начала петь:
А у нас, у девчонок, ни кола ни двора,
У верченых-крученых, эх, в кармане дыра.
Хорошо бы девчонке скоротать вечерок,
Хорошо бы девчонку приголубил дружок...
Меня слушали. Мало-помалу мой голос окреп, вернулась уверенность, и я даже рискнула посмотреть в зал. Я увидела внимательные, серьезные лица. Никаких улыбок. Это меня ободрило. Зрители были «в моих руках». Я продолжала петь, и в конце второго куплета, позабыв об осторожности, к которой призывал мой неоконченный свитер, сделала жест, всего один — подняла вверх обе руки. Само по себе это было не плохо, но результат оказался ужасным. Мой шарф, прекрасный шарф Ивонн Балле, соскользнул с плеча и упал к моим ногам.
Я покраснела от стыда. Теперь ведь все узнали, что свитер был с одним рукавом. Слезы навернулись на глаза. Вместо успеха меня ждал полный провал. Сейчас раздастся смех, и я вернусь за кулисы под общий свист...
Никто не рассмеялся. Последовала долгая пауза. Не могу сказать, сколько она длилась, мне она показалась бесконечной. Потом раздались аплодисменты. Были ли они начаты по сигналу Лепле? Не знаю. Но они неслись отовсюду, и никогда еще крики «браво» не звучали для меня такой музыкой. Я пришла в себя. Я боялась худшего, а мне была устроена «бесконечная овация». Я готова была расплакаться.
Внезапно, когда я собиралась объявить вторую песенку, в наступившей тишине раздался чей-то голос:
— А их у малышки, оказывается, полным-полно за пазухой!
Это был Морис Шевалье.
С тех пор мне приходилось слышать разные комплименты, но ни один из них не вспоминаю я с таким удовольствием, как этот.
Но после выступления радость моя погасла. Слишком уж все было хорошо! Я была совсем девчонкой, но жизнь успела надавать мне достаточно пинков и сделала подозрительной. Когда привыкаешь к подзатыльникам, не так-то легко приспособиться к иному отношению. Ясно, что все эти люди лишь посмеялись надо мной. Они аплодировали мне в насмешку...
Лепле успокоил меня. Он сиял.
— Ты их победила,— повторил он.— И так будет завтра и все последующие дни!
Он оказался добрым пророком, и мне не терпится сказать, чем я обязана Лепле. Любовь к песне мне привил, конечно, отец, но певицу из меня сделал Лепле. Певицу, которой было еще чему поучиться, но которой он внушил главное, дал первые и лучшие советы. Я словно и сейчас слышу его.
— Никогда не делай уступок зрителю! Великий секрет заключается в том, чтобы оставаться самим собой. Всегда будь сама собой!
По натуре довольно независимая, я не любила советчиков. Но Лепле относился ко мне так трогательно и тепло, что его поучения никогда не рождали во мне чувство протеста. Довольно скоро я стала звать его просто папой.
Я пела у него каждый вечер. Лепле и его друзья очень ловко делали мне устную рекламу. Меня никто не знал. Мои фотографии никогда не печатались в газетах, и, тем не менее, люди приезжали специально, чтобы послушать меня.
«Джернис» был модным заведением, и я перевидала здесь всех знаменитостей того времени — министров (среди них был один, который плохо кончил), богатых иностранцев, находившихся проездом в Париже, завсегдатаев скачек, банкиров, крупных адвокатов, промышленников, писателей и, разумеется, артистов кино и театра. Как настоящее дитя Парижа, я быстро освоилась со своим новым положением, и, немного опьяненная успехом, искусственный характер которого тогда ускользал от моего внимания, я, всего только неделю назад распевавшая во все горло на улицах, как Мари из романа Эжена Сю «Парижские тайны», находила совершенно естественным то, что каждый вечер мне аплодирует самый пресыщенный зритель столицы.
Разумеется, я не всегда отдавала себе в этом отчет.
Лепле сообщал, например, что в зале находятся Мистенгетт или Фернандель. «Ну и что?» — отвечала я, нисколько этим не взволнованная, и с великолепным и неосознанным апломбом шла петь свои песенки. Абсолютно уверенная в себе, несмотря на слепящий луч прожектора. Если бы я только понимала, сколько мне еще придется учиться, чтобы овладеть той профессией, которой я решила посвятить себя, то потеряла бы голос от волнения и, вместо того чтобы смело выходить перед столь взыскательными судьями, обратилась в бегство...
Но я не заглядывала так далеко и млела от свалившегося на меня счастья. Ведь я была «артисткой» — так, по крайней мере, мне представлялось — и принимала знаки поклонения, которые вознаграждали меня за все былые дни нищеты. Я была счастлива еще и потому — зачем скрывать? — что у меня появилось немного денег. Спустя несколько дней Лепле разрешил мне принимать деньги от публики. После выступления я ходила между столиками. Клиенты были людьми щедрыми, а один из них, сын короля Фуада, однажды вечером вручил мне билет в тысячу франков. Это был если не первый увиденный мною билет такого достоинства, то, во всяком случае, первый, принадлежавший мне лично.
Среди других воспоминаний, относящихся к этому периоду моей жизни, одно особенно дорого мне. Связано оно с приходом в кабаре Жана Мермоза, знаменитого летчика, которого его друзья прозвали Архангелом. Однажды Жан Мермоз пригласил меня за свой столик. Другие делали до него это тоже, но с дерзкой развязностью и безразличием клиентов, у которых карманы набиты деньгами. Эти люди явно желали оказать честь бедной певичке, предоставляя ей возможность поразвлечь их немного. В отличие от них Мермоз сам подошел ко мне и произнес слова, которые я никогда не забуду:
— Сделайте мне удовольствие, мадемуазель, и примите бокал шампанского.
Я смотрела на него с изумлением. Вид у меня был преглупый. Ведь меня впервые назвали «мадемуазель»!
Еще большую радость я испытала через несколько минут, когда Мермоз купил у цветочницы всю корзину цветов для меня одной. Цветы мне дарили тоже впервые!
Вежливость такого человека, как Мермоз, производила тем большее впечатление, что некоторые посетители принимали меня неохотно. Помню одного известного театрального режиссера (я не стану называть его имя), который даже посоветовал Лепле просто-напросто выставить меня за дверь.
— Эта маленькая Пиаф убийственно вульгарна,— сказал он ему.— Если ты ее не выкинешь, клиенты перестанут ходить в твое кабаре!
— Тем хуже для меня! — ответил ему Лепле.— Я, может быть, закрою «Джернис», но не брошу девчонку на произвол судьбы.
Ему пришлось также — но об этом я узнала много позднее — уволить одного из своих администраторов, когда этот человек, испытывавший ко мне неизвестно по каким причинам ненависть, заявил:
— Я или Пиаф, Лепле. Выбирайте!
Лепле любил меня, как отец. Он без устали повторял, что у меня талант. Но, вспоминая сегодня, как я пела тогда, я должна признать, что такое утверждение было довольно спорным. Мое пение интересовало лишь немногих слушателей. Я поняла это после того, как получила свой первый «гонорар» у Жана де Ровера, директора «Комедиа».
В тот вечер Жан де Ровера (его настоящее имя Куртиадес) принимал у себя знатного гостя — министра со свитой. И он решил развлечь своих гостей — показать маленькую певичку, услышанную им накануне в «Джернис», ту самую малышку Пиаф, которую надо было послушать поскорее, пока она не успела вернуться к себе на дно, откуда ее ненадолго извлекли.
Я пришла в своем обычном свитере с круглым воротником, в трикотажной юбчонке. Меня сопровождал аккордеонист. Мои песенки? Мне позволили их спеть, но довольно быстро дали понять, что ждут от меня другого. Я была своеобразным феноменом, любопытным образчиком человеческой породы, приглашенным лишь для того, чтобы позабавить гостей. Они были об этом предупреждены, я сравнительно быстро в этом убедилась.
Стоило мне открыть рот или сделать незаметное движение, как они прыскали от смеха.
— Ну и смешная же она!.. Просто умора!.. Да еще с характером!
Я была для них клоуном. Надо мной смеялись, пусть беззлобно, но с той бессознательной жестокостью, которая заставила меня пережить ужасные минуты.
Прибежав к Лепле вся в слезах, я упала ему на плечо.
— Если бы вы только это видели, папа! Все потешались надо мной... Я ничего, ничего не умею делать. Мне надо еще всему учиться... А я уже вообразила себя артисткой!
Он успокоил меня.
— Раз ты, моя девочка, это почувствовала, тогда все хорошо. Когда сама знаешь, чего тебе не хватает, достичь этого можно всегда. Все зависит от воли и трудолюбия, За тебя я спокоен. Ты своего добьешься.
II
Как живой, передо мной
Чужестранец молодой,
Наша встреча...
В сигаретном дыму
Сердце мчалось к нему
Каждый вечер.
Начав новую жизнь, я, конечно, втайне сознавала, что мне чертовски повезло и что отныне от меня одной зависит не очутиться снова в том жалком состоянии, из которого меня извлек Лепле. Я продолжала встречаться со своими прежними друзьями, но переехала из Бельвиля в одну из гостиниц близ площади Пигаль. Вставала я поздно, но к своей профессии относилась серьезно и вторую половину дня, как правило, проводила у издателей песен. Я уже поняла, что у меня должен быть свой репертуар. Но сделать его было нелегко.
Я не собираюсь дурно отзываться об издателях. У меня среди них немало друзей. И сегодня я должна признать, что они правы, когда проявляют в своем деле большую осторожность. Стоит им увлечься, потерять голову — и они пропали! Вынужденные вкладывать значительные капиталы в издание любой песни, они всякий раз сильно рискуют, ибо не знают заранее, будет ли песня, как бы хороша она ни была, иметь успех. Поэтому они никогда не могут действовать наверняка. У писателя есть свои несколько тысяч читателей, которые купят его новую книгу, едва она поступит в книжный магазин. Отправляя книгу в набор, его издатель уверен: что бы ни случилось, столько-то экземпляров книги он продаст, и деньги свои вернет.
С песнями все обстоит иначе. Оставив все надежды, вы устремляетесь в неизвестность. Песенка, которая вызывала сомнения, может стать популярна, а шедевр, на котором строились все коммерческие расчеты,— провалиться. Издатели это знают и потому весьма осторожны. Могу ли я их обвинять сегодня в том, что они не приняли меня с распростертыми объятиями, когда я наносила им свои первые визиты?
Я хотела, чтобы мне дали возможность первой исполнять новые песни. Я слишком многого хотела. Ведь я не записывалась на грампластинки, не выступала на радио и в мюзик-холлах. Мое имя не было известно широким кругам публики. Хорошо было уж то, что мне разрешали петь песенки из репертуара других певцов, если они не оговаривали свое исключительное право на их исполнение.
Сегодня я все это понимаю. Но в те времена осторожная позиция издателей возмущала меня, и нередко хотелось уйти от них, хлопнув дверью. Но я сдерживала себя и, огорченная и удрученная, шла поплакать в жилетку Лепле.
— Они признают меня, когда я ни в ком не буду нуждаться!
— Такова жизнь! — философски отвечал он.— И самое смешное заключается в том, что, когда ты прославишься, десятки из них будут доказывать, что без их помощи ты бы никогда не пробилась!
Утешенная, я улыбалась.
И на другой день с новыми силами отправлялась к издателям...
Чтобы получить песенку, я готова была пойти на что угодно. История с «Чужестранцем» подтверждает это.
Однажды я пришла к издателю Морису Декрюку, в его контору на бульваре Пуассоньер. Он был из тех, кто первым поверил в меня и проявил дружеское участие. Его пианист проигрывал новые песни. Все они мне не нравились. Внезапно появилась очень элегантная блондинка, пришедшая репетировать свою программу. Это была певица Аннет Лажон.
Морис Декрюк представил нас друг другу, и после обычного обмена любезностями я скромно отошла в уголок, предоставив в распоряжение Аннет Лажон пианиста и рояль. Она начала с «Чужестранца»:
Добротой лучился взор,
И в глазах горел костер
Непонятный...
До этого мне не приходилось слышать песни, написанные моим нынешним другом Маргерит Монно. Тогда ее имя было еще мало известно. А это было одно из ранних и лучших ее произведений. С первых же тактов я была потрясена, забыла обо всем — забыла о комнате, в которой нахожусь, забыла о развешанных на ее стенах ярких литографиях, о расставленных ящиках с нотами и даже о самом Декрюке, стоявшем рядом со мной, положив руку на спинку стула. Это было похоже на умопомрачение. Или на классический удар в солнечное сплетение. Простые слова песни выражали мои собственные чувства. Точно такие же или похожие на них слова я произносила в жизни сама. И я понимала, что с подобным текстом смогу быть без особого труда искренней, правдивой и трогательной.
Когда Аннет Лажон кончила, я подошла к ней.
— О мадам!.. Не откажите в любезности исполнить песню еще раз. Это так чудесно!
Без тени подозрения, вероятно польщенная, Аннет Лажон повторила «Чужестранца». Я слушала с пристальным вниманием, стараясь не упустить ни слова, ни звука. Я осмелилась попросить у Аннет Лажон исполнить песню в третий раз, и она опять не отказала мне. Могла ли она подозревать, что за это время я выучу песню наизусть?
Аннот Лажон должна была репетировать и другие песни. Мое настойчивое присутствие могло показаться ей неуместным, и я удалилась. Я забралась в кабинет директора и решила не уходить до тех пор, пока не скажу Морису Декрюку два слова с глазу на глаз. Едва Аннет Лажон ушла, как я бросилась в атаку.
— Декрюк, будьте добры, отдайте мне «Чужестранца»!
Он посмотрел па меня с огорчением.
— Я вас очень люблю, детка, но вы просите невозможного. Почему бы вам не спеть...
Я не дала ему продолжать.
— Нет, мне не нужно никакой другой.
— Но Аннет спела ее впервые всего неделю назад, и она хочет быть некоторое время ее единственной исполнительницей. Это совершенно естественно...
— Я хочу эту песню! К тому же я уже знаю ее!
— Вы знаете ее?
— Мне не хватает двух-трех слов, но я как-нибудь с этим справлюсь.
Декрюк покачал головой.
— Поступайте как хотите! Я вам ничего не давал, я ничего не знаю, ничего не видел и ничего не слышал...
Издатель вел себя честно, но неделю я его изрядно ненавидела.
Вечером, придя в «Джернис», я объявила Лепле, что у меня есть «сенсационная» песня.
Он сказал просто:
— Покажи!
Не без смущения я призналась ему, что не смогла договориться с издателем и даже не располагаю «сокращенным вариантом» этой песни, которую уже так смело называла своей.
— Но я ее знаю и исполню сегодня вечером! Он заметил, что без нот будет трудно аккомпанировать.
— Не волнуйтесь, папа! — возразила я.— Все устроится.
Я знала, что могу целиком довериться пианисту «Джернис», если мне память не изменяет — Жану Юреме. Достаточно было три или четыре раза напеть ему мелодию, чтобы он подобрал вполне приемлемый аккомпанемент.
И в тот же вечер я спела «Чужестранца».
Я не ошиблась в выборе этого произведения. И хотя песенка была написана не для меня, я верно почувствовала, что она превосходно отвечает моей индивидуальности. Успех был большой... «Чужестранец» надолго остался в моем репертуаре.
Спустя несколько дней Аннет Лажон пришла послушать меня. К счастью, я не знала, что она находится в зале. Мне сказали об этом после выступления. Чрезвычайно смущенная, я пошла поздороваться с ней. Она встретила меня холодно и, должна признать, это было оправданно.
— Вы сердитесь на меня? — спросила я.
Она улыбнулась.
— Нисколько! «Чужестранец» — чудесная песенка. На вашем месте я бы, вероятно, поступила точно так же.
Я глубоко убеждена, что Аннет Лажон сама не верила в свои слова, но, по натуре человек добрый, она решила проявить снисхождение.
И я была искренне рада, когда спустя некоторое время она получила «Гран при» за пластинку «Чужестранец».
Все тому же Лепле я обязана и своим первым участием в гала-концерте в цирке Медрано 17 февраля 1936 года. Я не забыла число.
Этот блестящий по исполнительским силам вечер был организован для сбора средств в пользу вдовы незадолго перед тем скончавшегося великого клоуна Антонэ. Поль Колен нарисовал обложку программки. Спектакль открывался вступительным словом Марселя Ашара.
На афише были имена всех участников концерта, представлявших кино, театр, цирк и спорт. Я гордилась тем, что нахожусь в их числе и что мое имя стоит в афише рядом с Шарлем Полиссье и Гарри Пидьсе (по алфавиту) и набрано том же шрифтом, что и имена других моих «коллег» — Мориса Шевалье, Мистенгетт, Прежана, Фернанделя и Мари Дюба.
Меня провожал Лепле. Мы выглядели довольно странной парой: он — высокий, изящный, в костюме от лучшего портного, я — маленькая, типичная парижаночка из района Бельвиль-Менильмонтан в своем свитере и трикотажной юбке. Выступала я перед самым антрактом. Вышла взволнованная — ведь это было мое первое выступление перед зрителем «больших премьер»! — но исполненная решимости петь как можно лучше, чтобы оказаться достойной той чести, которую мне оказали, пригласив участвовать в таком концерте. Дебют оказался вполне удачным.
Лепле поцеловал меня, когда я выходила с арены.
— Ты совсем маленькая,— сказал он мне,— но большие помещения отлично подходят тебе.
Послушная добрым советам, я много работала и делала изрядные успехи. На это обратили внимание. Меня стали замечать в нашей среде. Я записала у «Полидора» свою первую грампластинку — «Чужестранца»,— и на нотах этой песенки моя фотография — кстати, ужасная — соседствовала с Аннет Лажон и Дамиа. Директора мюзик-холлов меня еще не знали, хотя я уже дебютировала на радио. После первого же выступления там я подписала с «Радио-Сите» контракт на десять недель. Жак Буржа — мой добрый Жако, о котором я еще скажу,— впервые подарил мне песню, предназначенную специально для меня. На слова его прекрасной поэмы «Песня одежд» композитор Аккерман написал музыку. Я чувствовала, что нахожусь на пути к успеху, мною руководили верные друзья, я была счастлива.
— А ведь это только начало,— сказал мне однажды Лепле.— Через три недели мы выступаем в Канне, ты будешь петь на балу — в пользу «Детских кроваток» («Petits Lits Blancs» («Детские кроватки») — ежегодное благотворительное мероприятие, сбор средств от которого поступает в пользу детей-инвалидов.— Прим. перев.).
III
Он застонал и упал ничком
С маленькой дыркой над виском.
Браунинг, браунинг...
Игрушка мала и мила на вид,
Но он на полу бездыханный лежит.
Браунинг, браунинг...
Из маленькой дырки в конце ствола
Появляется смерть, мала и мила.
Браунинг, браунинг...
Лепле, радовавшийся возможности повезти меня в Канн и показать красоты не знакомого мне еще Лазурного берега, строил радужные планы. А над нами уже собирались грозовые тучи.
Предчувствовал ли он, что его дни сочтены? Думаю, да.
— Моя маленькая Пиаф,— сказал он однажды.— Мне сегодня приснился страшный сон. Я увидел свою бедную мать, она мне сказала: «Знаешь, Луи, час пробил. Готовься. Я скоро приду за тобой».
Я посоветовала ему не верить снам. На это он сказал:
— Может быть, детка. Но это не простой сон... Я ведь видел маму, понимаешь? Она меня ждет. Я чувствую, что умру. Меня огорчает лишь то, что ты останешься одна, а ты еще нуждаешься во мне. Тебе будут чинить зло, а меня не будет рядом, чтобы отводить удары.
Я ему сказала, что не хочу и слышать такие слова, что в Канне его мрачные мысли рассеются, и мы снова заговорили о предстоящих концертах. А потом я и вовсе позабыла об этом разговоре.
Прошла неделя. 6 апреля, в час ночи, я поцеловала папу Лепле перед уходом из «Джернис». Он напомнил мне, что завтра нужно быть в форме перед выступлением в «Мюзик-холле молодых», открытой передаче «Радио-Сите» из зала Плейель, и что я должна заехать за ним в десять утра, чтобы совершить небольшую прогулку в Булонский лес.
— Стало быть,— заключил он,— ложись пораньше! Я лицемерно ответила, что иду домой, и без всяких угрызений совести удрала на Монмартр к товарищам, Ждавшим меня, чтобы отметить уход одного из них в армию. Наша небольшая компания провела веселую ночь в кабачке на площади Пигаль, и лишь в восемь часов утра я впервые подумала о том, что надо бы лечь в постель. Рассчитывая немного поспать, я решила позвонить Лепле и попросить его отменить нашу встречу.
— Алло, папа? — спросила я.
— Да.
— Вы не сердитесь, что я беспокою вас так рано? Но я не спала всю ночь — я вам объясню почему — и сейчас умираю от усталости. Поэтому, если вы ничего не имеете против, мы нашу встречу на десять часов пе...
Я не успела договорить — суровый голос прервал меня:
— Немедленно приезжайте! Сейчас же!
— Еду.
Мне и в голову не пришло, что я говорила не с Ленде. Меня поразило другое: папа не обратился ко мне на «ты», он был сердит. Я не спала и плохо выступлю в зале Плейель. Но раз он желает меня видеть, нечего и размышлять. Я вскочила в такси и поехала к Лепле на авеню Гранд-Арме.
Перед домом стояла небольшая толпа, удерживаемая кордоном полицейских. Это было странно, и я начала беспокоиться. По счастью, Лепле был не единственным жильцом в этом доме. Я назвалась инспектору, стоявшему при входе. Он пропустил меня, и я вместе с каким-то мужчиной вошла в лифт.
— Вы и есть малышка Пиаф? — спросил он меня, пока кабина ползла вверх.
— Да.
Думая, что имею дело с журналистом, собирающимся взять у меня интервью, я ждала новых вопросов. Они не последовали. Человек лишь пристально наблюдал за мной, словно желая запомнить навсегда. Так мы поднялись до этажа Лепле, не сказав ни слова.
Дверь в его квартиру была раскрыта. В коридоре перешептывались незнакомые люди. Была здесь и Лора Жарни, кельнерша из «Джернис». Она сидела в кресле вся в слезах. От нее-то я и узнала страшную весть:
— Какой ужас! Луи убит!
Трудно, не впадая в литературные штампы, выразить словами то, что я тогда почувствовала. Как передать ощущение полной пустоты, нереальности, охватившее меня в течение одной секунды и сделавшее безразличной и бесчувственной, будто чуждой окружающему миру? Кругом входили и выходили люди. Они говорили со мной, но я им не отвечала. Я была словно живым трупом.
Не произнося ни слова,— мне потом это рассказали,— с застывшим взглядом загипнотизированного человека и вялой походкой сомнамбулы я направилась к комнате Лепле. Он лежал на постели. Поразившая его пуля прошла через глаз, но не обезобразила лицо...
Рыдая, я упала на постель...
Начались ужасные дни.
Мне хотелось запереться дома, никого не видеть, чтобы поплакать в одиночестве. Хотелось остаться наедине со своим горем.
Но я забывала о том, что следствие продолжалось. Лепле умер при таинственных обстоятельствах. Не зная, какой версии придерживаться, комиссар Гийом решил выслушать всех, кто в какой бы то ни было мере был связан с директором «Джернис», — его друзей, служащих кабаре, артистов, завсегдатаев, всех... вплоть до актера Филиппа Эриа, который в то время и не думал, что станет позднее известным писателем и самым фотогеничным из членов Гонкуровской академии.
Я провела много часов в уголовном розыске, в каком-то мрачном кабинете; инспектора задавали мне тысячу вопросов, повторяя, что это не допрос, а дача показаний. Меня не подозревали в убийстве Лепле, но полицию интересовало, не была ли я соучастницей в этом деле. Вечером мною «занялся» сам комиссар Гийом. Ему не понадобилось и часа, чтобы отослать меня домой. Однако меня «просили» — настолько это было важно — находиться в распоряжении полиции.
Я вышла на набережную Орфевр усталая до потери сознания. Однако мне захотелось пройтись, и ноги сами привели меня к «Джернис». Заведение было, конечно, закрыто. Но некоторые служащие были там — официанты, метрдотели, цветочница и несколько артистов. Один из них — предпочитаю не называть его имя — с усмешкой сказал мне:
— Твой покровитель умер. С твоим талантом ты скоро снова будешь петь на улице.
Травля началась. Ужасная, гадкая. У сердечного, доброго и щедрого человека, каким был Лепле, в Париже было немало обязанных ему людей. Они даже не пришли на его похороны. Число моих собственных друзей тоже уменьшилось.
Я была замешана в скандале, обо мне писали страшные вещи, лучше было отныне меня игнорировать. Поэтому я не забуду никого в коротком списке людей, поддержавших меня в те ужасные дни, хотя нахожу в нем лишь Жака Буржа, аккордеониста Жюэля, Ж.-Н. Канетти, уже тогда верную мою Маргерит Монно, Раймона Ассо, с которым я только недавно познакомилась, и белокурую певицу Жермен Жильбер, мою товарку по «Джернис».
Я больше не ходила в уголовный розыск, но следствие не кончилось, и дело это, прекращенное лишь много месяцев спустя, подробно освещалось в печати. Любители сенсаций получали полное удовольствие. Поскольку же необходимой информации, вполне естественно, не хватало, репортеры, эти превосходные специалисты в жанре литературной фантастики, придумывали их сами. С дрожью разворачивала я теперь газеты, страшась найти там новые гнусности о покойном друге или о себе самой.
Мое горе? Кому до него было дело! Главное заключалось в том, чтобы ежедневно давать пищу читателю, жаждущему скандала. Эта драма превращалась под пером борзописцев в трагический роман с продолжением, героиней которого — и, вероятно, весьма колоритной, но явно антипатичной — была я. Хотя никто не утверждал этого прямо, газеты были полны намеков относительно того, что я могла быть соучастницей убийц, если не прямой подстрекательницей преступления. Со мной не очень церемонились. Когда-то я мечтала увидеть свое имя в газетах. Теперь я его видела даже слишком часто!
Будь у меня деньги, я удрала бы на другой конец света. Но у меня их было мало. А те, что были отложены, быстро иссякли, поэтому я решила возобновить свои выступления. «Джернис» закрылся и, вероятно, навсегда. Но предложений было немало. Спекулируя на любопытстве зрителя и зная также, что я не могу претендовать на особые условия, директора многих кабаре охотно приглашали меня к себе. Оставалось лишь выбирать.
Я возобновила свои выступления в «Одетт», на площади Пигаль. Этот вечер я тоже буду помнить всю жизнь. В зале была ледяная, удручающая тишина. Никакой реакции. Ни свистков, ни аплодисментов. Я пела, но никто не обращал внимания на слова моих песен. Если бы я внезапно запела псалмы, думаю, никто бы тоже этого не заметил. Сюда пришли не для того, чтобы послушать певицу, а чтобы увидеть женщину, связанную с «делом Лепле». Я чувствовала на себе взгляды присутствующих и представляла, какими фразами они обмениваются, попивая шампанское:
— Разве вы не знаете, что она находилась под сильным подозрением? Ведь она пробыла в полиции сорок восемь часов...
— Нет дыма без огня...
— Да и никто не знает, кто она такая и откуда взялась. Ведь такой и фамилии — «Пиаф» — нет вовсе.
И с этим устрашающим молчанием я сталкивалась каждый вечер. Меня начинало интересовать, не превратилось ли в моду приходить в «Одетт» не для того, чтобы «аплодировать», а чтобы проучить маленькую певичку, вознамерившуюся продолжать работу, несмотря на скандал, в котором она была замешана. Однажды после первой песенки в зале кто-то свистнул. Я чуть не заплакала. Тогда за одним из столиков поднялся высокий, респектабельного вида мужчина лет шестидесяти и спросил:
— Почему вы свистите, сударь? Тот усмехнулся:
— Разве вы не читаете газет?
— Читаю. Только я не берусь судить своих соотечественников. Если они находятся на свободе, значит, полагаю, они ни в чем не виновны. Если же они виноваты в чем-то, пусть правосудие воздаст им по заслугам. Сейчас одно из двух: либо певица, которую вы слышали, плоха, либо хороша. Если она плоха — сохраняйте тишину! В кабаре не свистят. Если она хороша — аплодируйте, не раздумывая над ее частной жизнью,— она вас не касается.
С этими словами мой галантный защитник сел. За некоторыми столиками зааплодировали. Сначала в его адрес.
В мой — затем, когда он демонстративно присоединил свои хлопки к тем, что раздавались в зале.
Счастливый оборот, который приняли события, приободрил меня, но я отказалась продлить контракт, когда срок его истек. Ж.-Н. Канетти, чье дружеское участие в это трудное время было мне особенно дорого, организовал мои выступления в кинотеатрах рабочих районов. Я представляла там живой аттракцион. Принимали меня по-разному. Но я была упряма. Часть зрителей, приходивших послушать песни и получить их за свои денежки, поддерживали меня, и я всюду выступала с полной программой.
Но этот бой надо было всякий раз начинать сызнова, и он изматывал меня, Париж стал внушать мне ужас.
Импресарио Ломброзо подписал со мной контракт на гастроли по провинции. Я долго прожила в Ницце, где выступала в кабаре «Буат а Витесс», руководимом Скаржинским. Здесь мне было хорошо. Клиенты либо вовсе ничего, либо очень мало знали о деле Ленде, ибо газеты Побережья сообщали о нем скупо. Но мое материальное положение было не блестящим. Когда ночью, после концерта, я заходила что-либо поесть в «Нэгр», в пассаже Эмиль-Нэгрен, мне нередко приходилось брать тарелку макарон вместо слишком дорогого для меня бифштекса.
Когда вечно не хватает денег, это, конечно, не очень приятно, но не такая уж беда. Хуже, если теряешь вкус к жизни. Я переживала тогда именно такой кризис. С Лепле я потеряла все: и необходимого в моей жизни советчика и в особенности — привязанность, которую ничто не могло восполнить.
Наша встреча произошла по воле провидения, в то время он как раз тяжело переживал смерть любимой матери. Семьи у него не было, не было и друзей, хотя он знал весь Париж. Лепле вел блестящий, бурный, веселый образ жизни и был одинок. Я тогда тоже похоронила свою двухлетнюю дочь Марселлу, умершую от менингита. Одиночество сблизило нас. В первый же наш совместный выезд в город мы отправились на кладбище Тиэ, где покоились его мать и моя дочка.
— Это они,— сказал он мне,— пожелали, чтобы мы встретились и не были одиноки...
Лепле умер. Что мне осталось? Я тщетно задавала себе этот вопрос. Любовь? Я как раз находилась под тяжестью одного разочарования, которое вызывало лишь мысли о самоубийстве. Работа? Она меня больше не интересовала. За многие недели я не разучила ни одной новой песни, я больше не репетировала, ничего не хотела делать. Усталая, потерявшая надежду, силы и волю, я чувствовала, что «качусь в пропасть». День, когда я снова стану уличной певицей, предсказанный мне после смерти Лепле, был явно не за горами...
По окончании срока контракта в Ницце я вернулась в Париж. На следующий день позвонила Раймону Ассо.
— Раймон, ты не хотел бы заняться моими делами?
— И ты еще спрашиваешь? — сказал он таким тоном, что у меня радостно забилось сердце.— Я жду этой минуты уже год. Бери такси и приезжай.
Я была спасена.
IV
Я ничего и не знаю о нем...
Ночку одну провела с пареньком
Из Легиона.
Утром ушел мой милый дружок,
А над притихшей землею восток
Алел влюбленно.
Славно и сладко было мне с ним,
С ладным и статным солдатом моим
Из Легиона.
Был он ветрами пустынь опален.
В душу глазами горячими он
Глядел влюбленно.
Я познакомилась с Раймоном Ассо у издателя Миларского, когда еще пела у Лепле. Как-то раз находившийся у него господин сел за рояль и попросил меня послушать песенку. С искренностью простушки, которая не умеет скрывать свои мысли, я заявила, что слова мне нравятся, а музыка — нет. Я не знала, что за роялем сидел сам композитор.
Он был достаточно тактичен, чтобы не сказать мне об этом, и достаточно умен, чтобы с улыбкой заметить:
— В таком случае можете поздравить автора текста. Это он сидит на диване...
То был Раймон Ассо. Длинный, худой, нервный с очень черными волосами и загорелым лицом, он с бесстрастным видом смотрел на меня, внутренне наслаждаясь комизмом этой сцены. Затем встал, мы поболтали с минуту, сразу почувствовав друг к другу симпатию, и у меня, сама не знаю отчего, появилось убеждение, что мы скоро увидимся снова.
И не ошиблась. Три дня спустя, когда я без дела бродила по своей комнате в гостинице Пиккадили на улице Пигаль, меня позвали к телефону. Говорил друг, служивший посыльным в большом отеле на площади Бланш.
— Я тут с приятелем, который видел тебя у одного издателя. Он страшно взволнован и хочет с тобой поговорить. Передаю ему трубку.
Я узнала его голос тотчас. Впрочем, уже с первых слов моего друга посыльного я поняла, что речь идет о Раймоне Ассо. Он объяснил, что хотел бы писать для меня тексты песен, и закончил приглашением пообедать. Я дала согласие на завтра.
Так в мою жизнь вошел Раймон Ассо...
Я вернулась в Париж потерянная, сломленная, во всем сомневающаяся, даже в себе самой. Раймон Ассо постарался в первую очередь сделать все, чтобы я вновь обрела веру в свои силы. На меня клеветали, меня оскорбляли, обливали грязью? Ну и что из того? Но я первая, не я последняя испытала на себе такой сильный удар! Нужно закалить свою волю, напрячь все мускулы и драться. Мы будем драться!
И Раймон Ассо дрался за меня с таким пылом и упорством, что невольно вызывал чувство восхищения. Он совершенно справедливо считал, что сделать карьеру в кабаре певица не может и что по-настоящему ее талант проявляется лишь на сцене мюзик-холла, в прямом контакте с массой зрителей.
Только там можно убедиться в своих ошибках, недостатках и, оценив их, сделать шаг вперед. Между тем я продолжала петь в кабаре, возобновила выступления по радио, где моим могущественным союзником стал художественный руководитель «Радио-Сите» Ж.-Н. Канетти. Но мне надо было непременно пробиться в «ABC». Однако Митти Гольдин, в дальнейшем мой большой друг, и слышать не хотел моего имени. Он был упрям.
Я его не интересовала, и он ни за что не желал меня приглашать к себе. Ассо взял его измором. Он ежедневно приходил в директорский кабинет на бульваре Пуассоньер. Гольдин выставлял его за дверь. Тот приходил снова. Первым сдался Гольдин. Чтобы не видеть больше моего ходатая в своей приемной, он подписал со мной первый контракт на выступление в мюзик-холле. Упрекнут ли меня в нескромности, если я добавлю, что он потом не жалел об этом?
Печать снова заговорила обо мне. На сей раз доброжелательно. Мне хочется привести здесь строки, написанные в «Энтрансижан» ныне покойным и уже забытым Морисом Верном:
«Малышка Пиаф — печальный и необузданный ангел народного бала. Все в ней дышит предместьем. За исключением одежды, напоминающей стиль 1900 года. Перед нами чудесным образом воскрешенная прическа певицы Клодин, отложной воротничок, черное платье, похожее на школьную форму. Малышка Пиаф обладает талантом. Когда ее слушаешь, невольно представляешь себе внутренний двор жилого дома, в котором гулко и громко разносится голос уличной певицы. Репертуар малышки Пиаф — как это трудно, господи! — еще литературно не отшлифован, ей нужны специально для нее написанные, реалистические песни, отражающие повседневную жизнь такого района, как ла Виллет, прокопченного дымом заводских труб и со звуками радио из соседнего бистро».
Такие специально для меня предназначенные песни стал сочинять Раймон Ассо. Очень непосредственные, искренние, без литературщины и, по счастливому выражению Пьера Пежеля, «приветливые, как рукопожатие». Эти качества сообщили так называемой (и напрасно) «реалистической» песне новый стиль. Ассо предпочитает «реализму» слово «веризм». Термин значения не имеет. Важно то, что творчество Раймона Ассо отразилось на французской песне в «определенный момент ее истории». Оно направило ее развитие по новому пути и оказало глубокое воздействие на тех, кто шел за ним по пятам,— Анри Копте и Мишеля Эмера.
«Я сам связал себя следующими обязательствами,— пишет Ассо в предисловии к сборнику «Песни без музыки».
1. Никогда не писать, если мне нечего сказать.
2. А если уж пишу, стараться говорить лишь человечные, правдивые вещи, вкладывая в них как можно больше чистоты.
3. Писать как можно проще, чтобы быть доступным всем».
Перечитайте его песни! «Париж — Средиземноморье», «Она ходила на улицу Пигаль», «Я не знаю ее конца», «Большое путешествие бедного негра», «Молодой человек пел» и другие... Они полностью отвечают этим трем обязательствам.
Поэтому они были и останутся шедеврами. Ведь Раймон Ассо — большой поэт.
Одна из его лучших песен, «Мой легионер», была подсказана ему историей из моей жизни.
Это не столько история, сколько — воспоминание.
Мне было семнадцать лет. Прошло уже много месяцев с тех пор, как, стремясь быть совершенно свободной, я бросила отца, с которым проработала все свое детство на площадях городов и сел. После многих и несчастливых происшествий я вообразила себя — да-да, не удивляйтесь! — директрисой бродячей труппы. О, труппа была невелика! Всего трое артистов, приблизительно одного возраста: цирковой акробат Камиль Рибон, не имевший себе равных в балансе на больших пальцах на краю стола, Нинетт, его «жена» и ассистентка, и я. Пела я тогда под псевдонимом «Мисс Эдит». Почему «Мисс»? Просто я считала, что так «лучше звучит». Злоупотребление на эстраде иностранными именами никогда не считалось пороком.
Мы давали представления в казармах. В этом смысле я шла по стопам отца. Самое трудное заключалось в том, чтобы попасть на прием к генералу и добиться у него согласия показать солдатам «развлекательное представление». Отказывали редко. Тогда оставалось лишь уточнить у полковника дату и место выступления. В девяти случаях из десяти он говорил: «Завтра в столовой, после обеда».
В тот день мы работали в казарме Лила, у ребят из колониальных войск. Я была «в кассе», то есть стояла в дверях, получая со зрителей по двадцать су за место. Понемногу кованая коробочка в моих руках стала заполняться монетами. Как вдруг ко мне подошел красивый блондин и заявил, что денег на билет у него нет, но что он, если меня это устраивает, готов расплатиться поцелуем.
Притворившись оскорбленной, я взглянула на него. Парень был не очень высок, но крепко сшит. Пилотка на затылке. Небрежно одетый, с сигаретой, прилипшей к губе. Красивое лицо и великолепные голубые глаза.
— Ну так что же? — спрашивает он. Я разрешаю ему пройти и говорю:
— А о поцелуе поговорим потом, если будете себя прилично вести.
В тот день я пела только для него.
После концерта он сделал вид, что не узнает меня. Тогда я ушла с достойным и безразличным видом...
Он догнал меня на полковом дворе. Поцеловал меня при луне, взял за руки и стал говорить, говорить, говорить... Когда проиграли зорю, мы все еще были вместе.
Прощаясь, он сказал:
— Меня зовут Альбер С., я служу во второй роте. Приходи ко мне завтра в семь!
Окрыленная любовью, я возвращалась домой пешком и пела всю дорогу. Позабыв о нищете, я считала, что стою на пороге счастья, и предавалась мечтам.
Назавтра в семь часов вечера я была в казарме. Там мне сказали, что Альбер на гауптвахте.
— Что он сделал?
— Подрался в казарме. Да вы не горюйте! Этот парень хорошо знаком с тюремной камерой! Он такой драчун, что почти не выходит оттуда...
Я была потрясена.
— И его нельзя повидать хотя бы на минуту?
Вид у меня был такой просительный, что сержант, узнав во мне вчерашнюю певицу, сжалился.
— Мы приведем его сюда только для вас...
Спустя несколько минут он вошел под конвоем двух вооруженных солдат. В своем несчастье Альбер казался мне еще красивее. Не обратив на меня никакого внимания и прямо подойдя к начальнику гауптвахты, он спросил:
— Как вы полагаете, сержант, сколько мне дадут?
— Завтра узнаем. Учитывая твои прошлые «заслуги», это пахнет тремя неделями минимум.
Он сказал «А!» и только тут, повернув голову, удостоил меня своим вниманием.
— Это ты? Я не думал, что ты придешь. Чего тебе нужно?
Я ждала иного приема. Он это понял по моему изумленному виду. Его взгляд смягчился, и рука легла мне на плечо. Затем он сказал несколько ласковых слов, и я ушла утешенная.
После того как он отбыл наказание, мы встретились снова. Чтобы повидать меня, он перелезал через стену казармы. Строя планы на будущее, Альбер отводил в них место и мне.
Пришлось набраться смелости и признаться, что я вовсе не собираюсь соединить с ним свою жизнь. Это известие было принято, как я того и опасалась, очень скверно.
— Даю тебе подумать до завтра,— сказал он мне на прощание.
Он требовал невозможного. И на другой день я попыталась убедить его в этом. Он выслушал меня, затем, не говоря ни слова, взял мою голову в свои руки, пристально посмотрел прямо в глаза, наклонился ко мне, затем резко отстранился и ушел. Больше я его не видела. Он оставил меня в слезах, оплакивающей только что обретенное и тут же утерянное счастье.
Три месяца спустя друзья сообщили мне о его смерти в колониях.
Этот вот дешевенький роман Раймон Ассо и использовал, когда писал «Моего легионера».
Прошло много лет. Я была уже не мисс Эдит, а Пиаф и пела в «Фоли Бельвиль», неудобном, но очень симпатичном народном театре, о превращении которого в заурядный современный кинотеатр многие из нас весьма сожалели. Морис Шевалье не даст мне солгать: именно сюда еще мальчишкой он приходил с матерью, чтобы аплодировать с галереи Майолю, Жоржель или Полон.
После концерта я выходила из театра с друзьями. В дверях ко мне подошел мужчина в кепке. Очевидно, парень из этого района. Недурно одетый, еще молодой, но рано располневший и с несколько обрюзгшим лицом. Кивнув мне и не снимая головного убора, он сказал:
— Привет!
Немного удивленная, я ответила четким «Здравствуйте, сударь». Он усмехнулся.
— «Сударь»? Ты меня не узнаешь? Бебер из колониальных...
Это был мой легионер! Оказывается, он не умер. И как же сильно отличался от того идеализированного солдата, которым мне запомнился. Пораженная, я что-то пробормотала. А он сказал:
— А ты, оказывается, кое-чего добилась! Теперь ты на коне!.. Можешь сказать, что тебе повезло...
Я не знала, что ответить, К счастью, он заметил, что отошедшие из деликатности друзья ждут меня.
— Иди же к этим господам,— сказал он.— Я был очень рад увидеть тебя снова.
И я ушла.
Немного грустная, но все же счастливая при мысли, что он не узнал себя в легионере из песенки.
Тот герой действительно умер.
Тот, которого я любила.
Хотя Раймон Ассо и Маргерит Монно написали «Моего легионера» для меня, первой исполнила эту песню не я.
Об этом стоит рассказать тоже, ибо история эта лишний раз доказывает, что содеянное зло не остается безнаказанным. Я украла «Чужестранца» у Аннет Лажон. У меня похитили «Моего легионера». Правосудие свершилось.
Однажды я завтракала у друзей. Заговорили о Мари Дюба.
— Я слышала ее вчера в «Бобино», — сказал кто-то. — У нее потрясающая новая песенка.
— Как она называется?
— «Мой легионер».
Я так и подскочила на своем стуле.
— Ведь это же моя песня! Я работаю над ней уже три недели. Ну нет, это так просто не пройдет! Проглотив кофе, я побежала искать Ассо.
— Что я узнала? Ты отдал «Легионера» Мари Дюба? Он протестует.
— Ничуть не бывало! Но песня, кажется, не очень нравилась тебе, и Декрюк, вероятно, предложил ее Дюба...
Морис Декрюк купил «Легионера» для издания. Бегу к нему, полная решимости высказать самым решительным образом все, что я обо всем этом думаю. Он прерывает меня на полуслове.
— Я никогда не показывал «Легионера» Мари Дюба. Вероятно, это сделала Маргерит Монно.
Бегу к Маргерит. Возмущенная, она вопиет о своей невиновности.
— Это не я, а Ассо.
Круг замкнулся. Так я никогда и не узнала, от кого Мари Дюба получила мою песню. Я «отомстила» ей, перехватив позднее у нее «Вымпел легиона», написанный также Раймоном Ассо и Маргерит Монно.
О-ля-ля-ля-ля, история какая!
Тридцать солдат в бастионе сидят,
Сидят, загорая, о драке мечтая,
И булькает во фляжках вино у ребят,
И в ранцах сухари да патроны лежат,
0-ля-ля-ля-ля, история какая!
Над бастионом, где солдаты сидят,—
Реет в синем небе слава боевая
Да, с бродягой-ветром поспорить рад,
Вымпел легиона смотрит на солдат.
Мари Дюба упрекнула меня однажды в этой... неделикатности. Я заметила ей, что теперь мы квиты. И мы стали лучшими в мире друзьями.
Я много раз повторяла — а теперь мне очень приятно написать об этом,— чем я обязана Мари Дюба. Она была для меня образцом, примером, которому я стремилась следовать. Это она раскрыла мне глаза на то, что такое подлинный артист — исполнитель песни.
В то время я еще пела в «Джернис». Избалованная Лепле, дружеским расположением и похвалами завсегдатаев кабаре, я была весьма высокого мнения о своих талантах. Это, в общем, простительно, ибо благодаря поистине чудесным событиям в моей жизни произошли большие перемены. Надо признать, впрочем, я была действительно невыносимой особой. То, что Митти Гольдин долгое время отказывался пригласить меня в «ABC», объяснялось очень просто: он запомнил нашу первую встречу. Я была вызвана к нему на четыре часа дня, а пришла с опозданием на сорок пять минут и, разыгрывая из себя звезду, стала диктовать свои условия — баснословный гонорар, привилегированное место па афише, исполнение минимум двенадцати песен и т. д. В то время как работала я на эстраде всего два года!
Я была именно такой вот самодовольной девчонкой, когда однажды вечером Раймон Ассо отвез меня в «ABC». Как я потом узнала, у него был свой план.
Звездой программы была Мари Дюба. Она вышла на сцену легкая, улыбающаяся, очаровательная, в белом платье, и я тотчас убедилась, что передо мной настоящая артистка. Меня ошеломило многообразие ее таланта. Она с поразительной легкостью переходила от комического к драматическому, от трагического к шутке. После разрывавшей сердце «Молитвы Шарлотты» Мари Дюба пела невероятно забавную песенку «Педро».
Едва выйдя на сцену, она уже держала в руках зрителя и не отпускала его до самого конца. Не имея представления о том, что такое настоящая работа над текстом и музыкой, я понемногу начала отдавать себе отчет, что в этом блестящем выступлении не было ничего случайного, никакой импровизации. Все — мимика, жесты, движения, интонации — все решительно было тщательно отработано! Женщина, которая любит, хочет быть красивой ради любимого. Ради своего зрителя Мари стремилась быть идеальной.
Когда она кончила, глаза у меня были влажные, я даже забыла аплодировать. Недвижимая, молчаливая, подавленная тем, что я увидела и открыла для себя за эти полчаса, я словно во сне услышала Ассо.
— Теперь ты знаешь, что такое настоящая артистка? В течение двух недель утром и вечером я ходила на все концерты Мари Дюба. Для меня это были самые лучшие уроки мастерства.
И сегодня я по-прежнему восхищаюсь Мари Дюба.
Она навсегда останется для меня «великой Мари».
Несколько лет назад я встретила ее в Метце, где мы выступали на разных площадках. Во время разговора она заметила, что я обращаюсь к ней на «вы».
— Разве мы с тобой не на «ты», Эдит?
— Нет, Мари,— ответила я.— Я слишком вами восхищаюсь. Что-то для меня померкнет, если я стану говорить вам «ты»...
v
Ax, папа, мое сердце — в огне!
Жан-Батист Шопен,—
он представился мне.
Ездит он в автомобиле,
А живет в Бельвиле.
Брюан
Несколько лет назад по дороге в Париж я остановилась позавтракать в Брив-ла-Гайард. Хозяин ресторана, шестидесятилетний, цветущего вида весельчак, встретил меня, как старого друга. Я никак не могла его вспомнить, и тогда он пояснил, что был когда-то метрдотелем в «Либертис», знаменитом кабачке на площади Бланш, где он меня и видел «сразу же после войны». Но не последней, а той, 1914 года.
Я быстро подсчитала, что мне было тогда пять-шесть лет, не более. Добряк явно путал меня с малышкой Муано, ставшей затем мадам Бенитец-Рейкзах.
Вспоминаю я об этом потому, что мне не доставляет никакого удовольствия, когда в моем еще отнюдь не преклонном возрасте меня принимают за предка.
Я родилась 19 декабря 1915 года, в пять утра, в Париже, на улице Бельвиль. Точнее говоря, перед домом № 72. Когда начались схватки, моя мать спустилась вниз, чтобы здесь дожидаться скорой помощи, за которой побежал отец. Когда же карета приехала, я уже появилась на свет божий. Стало быть, я могу сказать, что родилась на улице. И хотя это уже само по себе довольно необычно, добавлю не менее колоритную деталь: в качестве акушерок при родах были... двое дежурных полицейских, два милейших блюстителя порядка, совершавших обход и привлеченных стонами моей матери, оказались на высоте положения.
Меня нарекли двумя именами — Джованной, которое мне никогда не нравилось, и Эдит. Эдит — потому что накануне газеты много писали о смерти героической мисс Эдит Кавелл, английской санитарки, расстрелянной немцами в Бельгии.
Моя мать называла себя Лин Марса, хотя ее настоящая фамилия была Майяр. Ее родители были артистами маленького бродячего цирка в Алжире, и девочка унаследовала профессию отца. Приехав в Париж, чтобы стать «артисткой», она выступала в кафе, исполняя популярные в народе песни «быта». Я всегда считала, что судьба позволила мне осуществить то, чего не удалось добиться ей, в не потому, что у нее не было таланта, просто ей не улыбнулось счастье.
Отец мой, Луи Гассион, был акробатом. Человек необыкновенно талантливый, обладавший поразительной ловкостью и гибкостью, он выступал то в цирках, то на городских площадях, явно предпочитая работу на открытом воздухе. Всякая дисциплина вызывала в нем чувство протеста, даже когда она не очень, в общем, стесняла его.
Он любил жизнь во всех ее проявлениях и считал, что вкусить ее сполна можно лишь в условиях полной независимости. Поэтому мой отец всячески старался быть сам себе хозяином, идти влево или направо, куда вздумается, не подчиняясь ничьим приказам. Раскатав свой старый ковер на тротуаре, в бистро или в казарменной столовой, то есть в избранном им самим себе и им самим назначенный час, он показывал свой «номер», чувствуя себя свободным и счастливым. А поскольку был он человеком далеко не глупым, жизнь его складывалась весьма приятно.
Мать оставила его вскоре после моего рождения. Он поручил меня заботам двух моих бабок, живших в провинции. Лишь когда мне исполнилось семь лет, он взял меня с собой.
В тот момент он как раз подписал контракт с цирком Кароли, совершавшим турне по Бельгии. Жили мы в «караване». Я занималась хозяйством, мыла посуду. Мне было нелегко. Но эта жизнь с вечно меняющимся горизонтом пришлась мне по душе, и я с восторгом приобщалась к незнакомому быту бродячем труппы и ее обычным атрибутам — к звукам оркестра, обсыпанным блестками костюмам клоунов и красным туникам дрессировщиков.
Но вскоре папа Гассион поссорился с Кароли, снова обрел свою дорогую свободу, и мы вернулись во Францию. Разъезжали мы по-прежнему, только спали не в вагончике, а в гостинице да отец был сам себе хозяином. И моим, разумеется, тоже. Он расстилал на земле коврик, зазывал публику, а затем показывал помер, который, будь он несколько отшлифован, мог бы по достоинству занять место в программе цирка Медрано. Потом, указывая на меня, он обычно говорил:
— Теперь девочка обойдет вас с тарелкой. А затем, чтобы вас отблагодарить, она сделает опасный прыжок!
С тарелкой я обходила, а прыжок никогда не делала. Однажды в Форж-ле-Зо кто-то из зрителей запротестовал. Его поддержали остальные, также недовольные тем, что бродячие акробаты не выполняют обещание. Человек весьма находчивый, мой отец объяснил, что я еще не поправилась после гриппа и очень слаба.
— Неужели вы хотите, чтобы ребенок сломал себе шею ради вашего удовольствия? — добавил он.— Но поскольку я был неправ и по привычке объявил ее номер, который, надо вам сказать, она выполняет играючи, а сегодня сделать неспособна, она вам споет.
До сих пор я никогда в жизни не пела и не знала никаких песен. Разве что «Марсельезу». Да и то один припев!
Тем не менее смело, своим слабым и тоненьким голоском, я запела «Марсельезу».
Собравшиеся были тронуты и зааплодировали.
Незаметно подмигнув мне, отец велел обойти зрителей по второму кругу. Сбор оказался двойным.
Отец мой был из тех людей, которые умеют делать выводы из происшедшего. Едва скатав свой ковер, он уже решил, что отныне я буду петь в конце программы.
И в тот же вечер я стала разучивать «Китайские ночи», «Вот мое сердце» и другие запетые мелодии того времени, которые и составили мой первый репертуар.
Папаша Гассион не был нежным отцом. Я получила от него полную меру тумаков, но не умерла от них.
Долгое время я считала, что он меня не любит. Я ошибалась. Первым доказательством этого был случай в Лансе, когда мне было лет восемь или девять. Мы ждали трамвая. Сидя на чемодане, я как зачарованная смотрела на витрину торговца игрушек. Там была выставлена белокурая кукла в платье лазурного цвета, роскошная кукла, протягивавшая ко мне свои ручонки. Такой красоты я еще никогда не видела!
— Что ты там увидела? — спросил он меня.
— Куклу.
— Сколько она стоит?
— Пять франков, пятьдесят сантимов.
Он погрузил руку в карман брюк и подсчитал свое состояние. Оно составляло всего шесть франков. Разговор наш на том оборвался. Ведь нам надо было пообедать вечером и оплатить гостиницу. А мы еще не работали. Выручка же, как известно, не всегда бывает той, на какую рассчитываешь. Подошел трамвай. Я бросила последний взгляд на куклу, убежденная, что никогда больше не увижу ее.
Отец купил мне ее назавтра, перед тем как мы сели в поезд.
В тот день я поняла, что он любит меня.
На свой лад, конечно.
Поцеловал он меня всего дважды.
В первый раз в Гавре. Мне было девять лет, и я выступала в качестве «аттракциона» в небольшом кинотеатре. Страдая от сильного насморка, охрипшая, с температурой, я целый день пролежала в постели. Отец уже предупредил, чтобы на меня не рассчитывали; но к вечеру я ему заявила, что, больная или нет, все равно буду выступать. Он сказал, что это безумие, что моя смерть легла бы тяжким грузом на его совесть.
Мы долго спорили, и, в конце концов, я победила. У меня был сильнейший аргумент — выручка. Когда в ней действительно нуждаешься, как бы мала она ни была, это стоит любых усилий. Я спела свои песни, и папа наградил меня двумя крепкими поцелуями, которые ввергли меня в изумление и восхищение. Никогда еще он так не гордился мной.
Другой случай произошел несколько лет спустя. Мы уже много месяцев были в ссоре. Жаждущая свободы, как и мой родитель, я хотела «жить своей жизнью» и оказалась в Теноне, где родила свою маленькую Марселлу. Первым ко мне с визитом явился отец. Узнав, что он дедушка, взволнованный, примчался к изголовью молодой матери, забыв все наши раздоры. В течение двух минут он не мог произнести ни слова. Когда он меня поцеловал, глаза его были полны слез. На другой день моя временная мачеха принесла пеленки. Не очень роскошные, но все же пеленки.
Я написала «временная», и это надо пояснить. Мой отец был красивым мужчиной и очень легкомысленным человеком. Одиноким он долго не бывал. Когда у него спрашивали:
— У девочки нет матери?
Он отвечал неизменно одно и то же:
— У нее их даже слишком много!
Действительно, у меня было много более или менее временных мачех. Одни из них были милы, другие — не очень, но терпеть их можно было всех. Ни одна из них не мучила меня, этого отец бы не потерпел.
Мой отец ни за что не хотел со мной расстаться, хотя такие возможности у него бывали неоднократно, причем весьма выгодные для него. Нередко к нему приходили люди, готовые заняться моим образованием и пойти на всяческие жертвы, чтобы обеспечить будущее артистки. Он их выслушивал, а затем отсылал в соответствующих его настроению выражениях. В Сансе очень приличная семья предложила ему чек на сто тысяч франков, сумму огромную для того времени. Он отказался без размышлений.
— Если вы так хотите ребенка,— сказал он просто,— почему бы вам самим его не сделать? Этому учить ведь не надо!
Однажды в кафе пригорода Сен-Мартен, кажется у Батифоля, где обычно собирались выпить стаканчик вина артисты варьете, какая-то дама спросила меня, не хочу ли я ее поцеловать.
— Папа не любит,— ответила я,— когда я целую незнакомых людей.
Он стоял у стойки и слышал мой ответ.
— Эту даму,— сказал он мне с полуулыбкой,— ты можешь поцеловать. Это твоя мама. И добавил:
— Настоящая.
Папа и мама, так мало прожившие вместе при жизни, покоятся теперь рядом на кладбище Пер-Лашез.
Я часто прихожу помолиться на их могилы и всегда думаю о них с нежностью.
Со слезами вспоминаю я последние минуты моего бедного отца. Он, всегда живший беззаботно, так, словно завтрашнего дня не будет вовсе, повернул ко мне свое исхудавшее лицо и сказал совсем слабым голосом:
— Купи землю, Эдит!.. Когда есть хорошая ферма, можно быть спокойным, что не подохнешь в нищете!
I
Когда он меня обнимает нежно,
Радость моя, как море, безбрежна,
Вся жизнь моя — в розовом свете.
Он о любви своей шепчет жарко,
И нет для меня чудесней подарка,
Чем милые речи эти.
И в сердце счастье влетает птицей,
Чтобы навеки в нем поселиться,
И ласково солнце светит...
Петь песни — самое прекрасное занятие на свете! Не знаю, есть ли еще большая радость, чем радость артиста, сумевшего в нескольких строках песни передать слушателям немного своего личного богатства.
Когда меня спрашивают, что надо певцу для того, чтобы добиться успеха, я отвечаю без всякой претензии на оригинальность: «Работать, работать и еще раз работать».
Но и этого недостаточно, ибо иначе все было бы слишком просто. Нужно исполниться решимости всегда быть самим собой и только самим собой. Это не означает, что надо презирать своих товарищей по профессии. Напротив, надо ходить на их концерты и использовать те уроки, которые они могут вам дать. Каждый концерт артиста, если не научит чему-то, по крайней мере, подскажет, чего не следует делать.
Надо уметь устоять — а это дается нелегко — перед соблазном добиться успеха самым легким путем, то есть перед соблазном уступить зрителю. Будьте осторожны! Где начинаются уступки — известно. Но неизвестно, куда они могут вас завести. Лично я стараюсь никогда их не делать. В свои песни я вкладываю все самое сокровенное, самое дорогое, всю себя, свою душу и сердце. Я стараюсь всеми силами добиться контакта с залом, чтобы у меня было общение с теми, кто меня слушает. Но даже если меня не слушают, я никогда не соглашусь ради того чтобы привлечь внимание зрителей, прибегнуть к хитрости, которая может меня унизить в собственных глазах, а в дальнейшем — и в их тоже. Меня либо надо принять такой, какая я есть, либо вовсе не принимать. Но я против подмигивания с видом соучастника, против всяких трюков, ценой которых покупаются аплодисменты, хотя ими нечего особенно гордиться.
Такая непримиримость всегда приносит плоды. Когда я пела в «Бобино» песню Анри Копте и Маргерит Монно «Свадьба», на меня дулись. Я не уступала. Я сохранила «Свадьбу» в своей программе и обеспечила ей успех. Могу назвать и другие произведения, которые при первом исполнении были встречены настороженно, но оттого, что я их не бросила, а также потому, что они были действительно прекрасными произведениями, эти песни стали затем популярны.
Обычно я с трудом подбираю себе репертуар. Песни, которые мне не нравятся, я безжалостно отвергаю. Зато те, в которые поверила, защищаю повсюду до конца. Ибо у меня нет двух репертуаров — один для сцены, другой для себя. Для меня либо песня хороша сама по себе, либо нет. А если она хороша, то хороша для всякой аудитории.
Мне показывают в большом количестве тексты новых песен. Превосходные и отвратительные. Либо неумело написанные куплеты, содержащие мысли, которые автор не сумел выразить, либо слишком уж ловко состряпанные перепевы моих прежних песен. Например, мне предложили до двадцати вариантов «Моего легионера» и столько же «Аккордеонистов»! Я отвергаю и те и другие, оставляя лишь самые искренние, оригинальные, «что-то в себе несущие» произведения. Я не требую, чтобы они принадлежали к какому-либо определенному жанру. Программа выступления должна быть разнообразна. Стремясь придать своему концерту некоторое единство, я стараюсь всячески разнообразить его. Никто не скажет мне, что «Иезавель» похожа на «Жизнь в розовом свете», «Наконец весна!» — на «Человека с мотоциклом» и «По ту сторону улицы» — на «Господина Сен-Пьера».
В песне меня в первую очередь интересует текст. Я никогда не понимала известную певицу конца прошлого века Тереза, говорившую своим поэтам: «Пишите глупее! Если куплеты будут со смыслом, что тогда останется делать мне?» Странные рассуждения. Исполнить песню — значит вдохнуть в нее жизнь. Как же это сделать, если даже при хорошей музыке слова отличаются убожеством?
Не надо только на основании вышенаписанного делать вывод, что я считаю музыку второстепенной!
Песня без музыки может остаться прекрасной поэмой. Она ничего не потеряет от такой ампутации. Зато удачная песня составляет столь органичное целое, что отделять слова от музыки просто невозможно. Несколько лет назад Раймон Ассо выступил с чтением своих песен в кабаре. Несмотря на их высокие поэтические достоинства и то, что он читает свои стихи лучше, чем кто-либо другой, они не вызвали желаемой реакции. Дело в том, что им не хватало музыки.
Той самой музыки, которая, как сказал сам Раймон Ассо, «придает стихам их подлинный смысл, сообщает им необходимую атмосферу».
Как могу я, говоря о музыке, не воздать должное той, которая является для меня живым и радостным воплощением этой музыки,— Маргерит Монно, моей лучшей подруге и женщине, вызывающей у меня чувство искреннего восхищения.
Очень красивая, изящная и высокообразованная, Маргерит обладает лишь одним недостатком — она нисколько не заботится о рекламе и проявляет такую незаинтересованность в делах, что напрашивается вопрос, не лучше ли ей обзавестись адвокатами, которые бы вели все ее дела.
Уже в возрасте трех с половиной лет она играла Моцарта в зале «Агрикюльтюр» и получила там свой первый гонорар — плюшевую кошку. Воспитанная на классической музыке, ученица Нади Буланже и Корто, Маргерит могла бы сделать блестящую карьеру концертанта. Она от нее отказалась, ради того чтобы писать песни.
Первая песня, сочиненная ею на слова Тристана Бернара — да-да! — была вальсом «О прекрасные слова любви», который напевали Клод Дофен и Алис Тиссо в каком-то фильме. Но подлинным ее дебютом в искусстве явилась замечательная песенка «Чужестранец», познакомившая нас. За ней последовал «Мой легионер», созданный за несколько часов и прославивший ее. А потом и все остальные — «Вымпел легиона», «Я не знаю конца», написанный с Ассо, «Пересадка» — с Жаном Марезом, «История сердца», «Небо закрыто», «Малыш» — с Анри Конте, «Песня бедного Жана» — с Рене Рузо. Я горжусь тем, что сотрудничала с ней в создании некоторых песен — «Маленькая Мари», «Дьявол рядом со мной» и «Гимн любви». Я называю лишь эти три, чтобы не слишком перегружать список, где и так отсутствует столько названий!
Песни Маргерит Монно исполняются во всем мире чаще, чем других композиторов-женщин.
И вполне заслуженно.
Я была первой исполнительницей многих прекрасных песен. Но есть еще немало таких, которые мне очень бы хотелось спеть первой, но петь я их не буду никогда. К большому моему сожалению.
Например, «Дурную молитву» Луи Обера. Всякий раз, когда я слышала, как «живет» этой поразительной песней Дамиа, как она исполняет ее с присущим ей драматизмом, я переживала шоковое состояние. Глубоко взволнованная, я аплодировала ей и громко высказывала свое восхищение. Домой же я возвращалась с тяжестью на сердце. Мне бы так хотелось исполнить «Дурную молитву». Но попробуйте это сделать после Дамиа!
Я уже писала, как высоко ценю талант Мари Дюба. Сколько раз я плакала во время исполнения ею «Молитвы Шарлотты», жалкой уличной девчонки, которая в рождественский вечер, коченея от холода и голода, умоляет святую деву освободить ее от драгоценного бремени, а затем умертвить ее...
Ребенок... Такая огромная тяжесть...
Я знаю наизусть насыщенный, патетический и человечный текст Риктюса. Но я не буду петь его никогда. После Мари Дюба это просто невозможно.
А вот песенку «Как воробышек» я пела. У меня есть извинение: мне было пятнадцать лет и я понятия не имела о Фреель, с которой познакомилась позднее у Лепле. Она по-прежнему исполняла эту песню. В тот вечер, когда я ее услышала, мне стало стыдно за себя, и я поняла, как много еще надо работать для того, чтобы получить право называться артисткой.
Приходят на память и другие произведения, которые мне хотелось бы исполнить первой: «Я пою» Шарля Трене, песенку «Первые шаги», успешно исполнявшуюся Ивом Монтаном, «Гваделупу», отмеченную талантом Мари Дюба, «Мисс Отис сожалеет», которую так хорошо пел Жан Саблон.
И, конечно... «Жизнь в розовом свете».
Это еще одна интересная история.
Ибо хотя я и не исполнила эту песню первой, тем не менее была автором ее текста и музыки.
Дело происходило в 1945 году. К тому времени я уже написала несколько песен, в том числе «Праздничный день» в обработке Маргерит Монно, но не была тогда еще членом Общества авторов, композиторов и издателей музыки (SACEM).
Здесь я позволю себе отступление. Ибо представляю, как нахмурятся некоторые мои добрые товарищи, когда прочитают эту фразу. Я даже слышу, как они процедят:
«Скажи пожалуйста, она уже забыла, как ее провалили на приеме в SACEM!»
Дабы выбить у них этот козырь, я во всем признаюсь. Да, я потерпела поражение при приеме в общество. Я могла бы заметить, что была нездорова. Но зачем искать оправдания? Я ведь была принята спустя восемь месяцев и полностью утешилась, узнав от Маргерит Монно, что и ее постигла та же судьба на этом экзамене. Как, впрочем, и Кристине, автора «Фи-фи».
Теперь я возвращаюсь к «Жизни в розовом свете».
Однажды прекрасным майским днем 1945 года я сидела за стаканом вина в одном из кабаре Елисейских полей со своей подругой Марианн Мишель. Приехав из Марселя, она успешно дебютировала в столице. Но ей нужна была песня, которая бы обратила на нее внимание.
— Почему бы вам не написать мне такую песню? — сказала она.
Музыка «Жизни в розовом свете» была готова. Я напела мелодию, она понравилась Марианн, но надо было закончить песню, у которой еще не было ни слов, ни названия.
— Договорились! — воскликнула я.— Я это сделаю сию же минуту!
Взяв ручку, я на бумажной скатерти вывела первые две строфы.
Когда он меня обнимает нежно,
Для меня все на свете — в розовом свете...
Марианн поморщилась.
— Вы находите, что «все на свете» это удачно? Может быть, лучше заменить словом «жизнь»?
— Прекрасная мысль!.. И песенка будет называться «Жизнь в розовом свете». Название останется вашим. И я исправила:
Когда он меня обнимает нежно,
Вся жизнь моя — в розовом свете...
Когда песня была готова, пришлось искать кого-либо, кто бы мог ее зарегистрировать в SACEM, ибо сама я этого сделать не могла.
Я обратилась к Маргерит Монно. Она посмотрела на меня с огорчением:
— Надеюсь, ты не собираешься исполнять эту пошлость?
—- Я как раз рассчитывала на твою подпись.
— Неужели? Ну, знаешь, я не в восторге от этого. Я не настаиваю. Беру песню и несу к другим композиторам. Они тоже уклоняются от ответа. Один даже говорит мне:
— Ты шутишь? За последние три года ты забраковала десять моих песен, а теперь хочешь, чтобы я признал себя отцом той, которую ты сама не собираешься исполнять и на которую, стало быть, посыплются одни шишки! Не слишком ли это?
Я уже потеряла всякую надежду, когда наконец получила согласие на подпись от Луиги, написавшего позднее для меня «Браво клоуну». Думаю, он об этом не пожалел.
«Жизнь в розовом свете» в исполнении Марианн Мишель завоевала международный успех. Переведенная на десятки языков, и даже на японский, она много раз записывалась на грампластинки, в том числе такими артистами, как Бинг Кросби и Луис Армстронг. Общий тираж пластинок достиг колоссальной цифры — три миллиона экземпляров. Ныне она так же популярна в США, как и у нас. От меня неизменно требуют исполнить ее всякий раз, когда я бываю там на гастролях. Ее напевают на улицах. А на Бродвее есть ночной клуб «Жизнь в розовом свете» — вероятно, единственное заведение такого рода в мире, носящее название французской песенки.
Я спела «Жизнь в розовом свете» спустя два года после Марианн Мишель.
Я счастлива, что написала эту песню для нее, счастлива, что доставила ей радость.
Но я всегда буду немного сожалеть, что не исполнила «Жизнь в розовом свете» первой.
VII
Вот уже неделя, как в нашем квартале
Все мурлычат песенку — стар и млад.
Музыку бесхитростней ты найдешь
едва ли,
И совсем простые в ней слова звучат.
Уличная песенка, озорная птица...
Кто ее придумал, кто выпустил в полет?
Ведь едва успела на свет родиться —
А уже весь день в моем сердце поет...
В течение многих лет я пела лишь песни, написанные для меня Раймоном Ассо. Они становились популярны после первого же исполнения. И мне отрадно сознавать, что они не устарели и сегодня.
Достаточно, чтобы завтра кто-либо исполнил эти песни опять, как вся Франция стала бы распевать их. Наиболее популярные из них: «Я не знаю конца», «Большое путешествие бедного негра», «Мое сердце выбрало его», «Браунинг», а также песня «Париж — Средиземноморье», написанная, как и «Мой легионер», по моим личным воспоминаниям.
По дороге па юг в ночном поезде я уснула на плече красивого парня — случайного попутчика. Его щека осторожно прижалась к моей, и я не оттолкнула его.
Уносил меня поезд в ночную тьму,
Мертвая любовь расплывалась в дыму,
Сердце томилось глухой тоскою...
И взяла мою руку его рука,
И я пожалела, что ночь коротка,—
Сидеть бы, прижавшись к щеке щекою...
В Марселе на перроне вокзала Сен-Шарль его ожидали два инспектора полиции. Он заметил их слишком поздно. Я увидела его в последний раз в толпе, направлявшейся к выходу,— на руках его были наручники. Никогда больше я о нем ничего не слышала. И он никогда, вероятно, не подозревал, что, как и солдат из колониальных войск, вдохновил Раймона Ассо на создание одной из лучших его песен.
Когда война разлучила нас, мне пришлось искать нового поэта, но заменить Ассо было нелегко. Как я уже говорила, несмотря на то, что ежегодно издаются тысячи новых песенок, хорошие авторы по-прежнему редки. Беранже заметил это задолго до меня. «Отнюдь не для того, чтобы превознести свои заслуги, я хочу сказать, что хороших драматургов всегда больше, чем превосходных авторов песен». Эта истина столь же актуальна сегодня, как и в прошлом веке, я говорю это с полным знанием дела.
Погоня за авторами нередко бывала утомительной, но фортуна неоднократно улыбалась мне. Так, мне даже не пришлось искать Мишеля Эмера. Он сам явился ко мне, причем при любопытных обстоятельствах, о которых стоит рассказать.
Мне случалось встречаться с ним несколько раз до войны в коридорах «Радио-Сите». Я находила его очень приятным молодым человеком. Блестящие умные глаза за огромными стеклами очков, улыбка, открывающая чудесный ряд белых зубов, остроумная речь и, наконец, отнюдь не обычная для работающих на радио и в кино вежливая манера обращения — таков был Мишель Эмер. Я знала, что он талантлив. Однако его стихи, в которых говорилось о голубом небе, почках и цветочках, хотя и были красивы и очень модны тогда, совершенно меня не устраивали.
Уже двое суток шла война. Я находилась у себя, на авеню Марсо, когда мне сказали, что пришел Мишель Эмер с песней, которую непременно хочет мне предложить. Я велела передать, что не могу его принять, так как, еду на репетицию. Он настаивает, и я узнаю, что он мобилизован и в полночь уезжает с Восточного вокзала на фронт. Не выслушать его теперь невозможно. Я соглашаюсь уделить ему немного времени, но предупреждаю сразу:
— Капрал Эмер, даю тебе десять минут.
— Мне столько и не надо. Он сед за рояль и сыграл «Аккордеониста».
Хороша девчонка собою!
И к тому же не дремлет она,
От клиентов не знает отбою,
И кубышка до крышки полна...
Превосходный пианист, Эмер плохо пел. Но я слушала с комком в горле. Он не начал еще второго куплета, как я уже решила, что первой исполню эту песню, которую еще минуту назад даже не хотела слушать.
Льется музыка — танец «ява»...
Только ей не до танцев, право,
Она даже не смотрит вокруг,
А стоит с музыкантом рядом
И следит восхищенным взглядом
За игрой его нервных рук...
А совсем в конце, после третьего куплета, следует необыкновенная, если не сказать «гениальная», авторская находка. Музыка продолжается до тех пор, пока измученная бедная девушка не в силах уже сдержать свой крик:
Перестаньте! Не надо играть!..
Не успел Мишель спросить, что я думаю о песне, как я сказала:
— Повтори!
Он сыграл «Аккордеониста» второй раз, затем третий.
И продолжал играть еще. Он пришел ко мне в два часа дня, я отпустила его в пять утра. Теперь я знала песню наизусть и хотела исполнить ее в «Бобине», где дебютировала в тот же вечер. Мишель пошел со мной на репетицию и присутствовал на премьере... Он присоединился к своей части с опозданием на три дня.
Ему грозил трибунал, но он был счастлив, хотя «Аккордеониста» встретили несколько сдержанно. Немного сбитый с толку зритель, прослушав песню, не знал, кончилась она или нет.
Позднее «Аккордеонист» взял полный реванш.
Автор стихов и музыки Мишель Эмер обладает редким даром находить такие мелодии, которые запоминаются с первого раза.
Я уже писала о значении текста песен. Однако песня — это еще и «мотив». Как это ни покажется глупо. «Если песня не имеет мотива,— писал Жан Виенер, автор «Грисби»,— это еще не песня». И он подчеркивал, что мотив — это «мелодическая, простая, симметрическая, логичная, постоянная, всем доступная музыкальная линия, которую запоминают почти немедленно».
Мишель Эмер сочиняет свои мелодии так же, как яблоня приносит плоды. Его смелость подчас ошеломляет слушателей, как удар под ложечку. Но не было случая, чтобы его песни не имели успеха, и я чувствую себя всегда в безопасности, когда исполняю одну из тех, которые были написаны им для меня,— «Господин Ленобль», «Телеграмма», «Что с тобой, Джон?», «Заигранная пластинка» и многие другие, не забывая «По ту сторону улицы»:
Уж очень она любит весело пожить,
Уж очень она любит красивых ребят,
Уж очень спешит сердце с сердцем сложить,
Что самый неожиданный дает результат!
С Анри Конте я познакомилась на киностудии в 1944 году, когда снималась в фильме «Монмартр-на-Сене». Ему, как журналисту, была поручена реклама. Однажды в буфете он сказал мне, что лет десять назад «баловался» стихами.
Одна из его песен «Переправа», написанная на музыку Жака Симоно, понравилась Люсьенн Буайе, но по своему драматизму была ей явно противопоказана. И вот критики, не очень любящие, когда идут вразрез с их привычками, и обладающие пристрастием к классификации, стали напоминать Люсьенн, что ее сила — в «обаянии» и что ей надо помнить об этом. Она не сопротивлялась, бросила «Переправу», а разочарованный Анри Конте перестал писать песни.
Но он писал стихи. Я прочла некоторые из них и в восторге просила написать мне песню. Вскоре он принес две: «Брюнет и блондин» и «Это была любовная история». Чутье не обмануло меня. Перед Анри Конте открывалась блестящая карьера поэта-песенника.
Так и случилось, и эта карьера продолжается поныне. Я обязана ему многими, вероятно лучшими в моем репертуаре произведениями. Названия? Во-первых, «Бродяга»...
Этот паренек
Отшагал сто дорог
И сто чудесных песен
Для нас приберег.
Затем «Мелодия аккордеона», песня «Нет весны», написанная за двадцать пять минут на пари со мной (которое он у меня выиграл) ; «Взрыв гремучего газа», «Господин Сен-Пьер», «История сердца», «Свадьба», «Малыш», так просто и чудесно выражающая одиночество человека в современном мире, а также «Браво клоуну», песенка, которую я не в силах забыть:
Я король, я пресыщен славой,
Браво! Бис! —
Словно рана — мой смех кровавый.
Браво! Бис! —
Что ж, венчайте меня короной!
Я исполнил свой номер коронный:
Из-под самого купола цирка
Я жену свою бросил вниз...
Анри Конте, которого я считаю большим поэтом — и многие разделяют мое мнение,— продолжает писать стихи. (Их часто читала на своих концертах Мари Марке. Это просто для справки.) Мне бы хотелось, чтобы он собрал их в одной книге, на радость своих друзей и на (счастливое) удивление тех, кто его не знает.
Но я надеюсь, что он будет по-прежнему писать для меня прекрасные песни.
VIII
Есть глаза у него —
В них волшебная сказка.
Руки есть у него —
Несказанная ласка.
А улыбка его —
Не бывает чудесней.
А еще у него
Есть песни...
Впервые я услышала Ива Монтана в «Мулен-Руже», известном мюзик-холле на площади Бланш. Я была приглашена туда на две недели, и дирекция попросила, чтобы я сама выбрала артиста, который будет выступать в моем концерте в качестве «американской звезды», то есть в конце первого отделения, перед самым антрактом.
Сначала я подумала, что это мог бы быть Роже Дани, успешно выступавший как с эстрадными песнями, так и в оперетте. Но он был занят. Мне предложили Ива Монтана. Я уже слышала его раньше в Марселе, в то время, когда покойный Эмиль Одиффре руководил еще его первыми шагами. Потом я много читала о нем. Монтан пользовался большой популярностью на всем юге, и каждое его выступление в марсельском «Альказаре», этом старейшем французском мюзик-холле, построенном еще в 1852 году, — превращалось в «кошмарное несчастье», как там любят выражаться.
Но его дебют в 1944 году в парижском «ABC» едва не кончился плачевно. Он вышел на сцену, дрожа от страха, в несколько эксцентричном клетчатом пиджаке. Какой-то балагур крикнул с галерки: «Пижон!» — и весь зал, набитый поклонниками Дессари, «звезды» концерта, дружно расхохотался. Его тогда еще не четкая дикция, марсельский акцент, своеобразная манера в произношении гласной «о», например, в слове «гармоника», так часто встречавшемся в исполняемых им песнях, излишняя жестикуляция — все это отнюдь не облегчало задачу артиста, и первое выступление Ива Монтана в Париже оказалось далеким от триумфа. Я знала это, но знала также и то, что он сумел сделать правильные выводы из своей первой неудачи.
Сбросив ужасный пиджак, он выступил на другой день в коричневых брюках и такого же цвета рубашке с открытым воротом и имел несомненный успех. Ему можно было вполне доверять. Когда артист обладает волей, чтобы исправлять замеченные им самим ошибки, если он, так сказать, «корректирует свою стрельбу», понимает свои недостатки, можно считать, что рано или поздно он победит. Он не из тех, кто может застрять на полпути.
Одиффре утверждал, что после «ABC» его питомец сделал большие успехи, и я выразила принципиальное согласие, оговорив, однако, право дать окончательный ответ, после того как послушаю его. Потом Ив признался, что поначалу нашел мои претензии чрезмерными, и не стал скрывать от своего импресарио, что считает меня, как и всех певиц моего жанра, «торговкой меланхолией», с тем только усугубляющим вину обстоятельством, что я еще и порядочная «зануда».
Наступил день прослушивания. Я сидела одна в зале «Мулен-Ружа», затерянная в его темноте. Как только Ив запел, я сразу попала под его обаяние. Самобытная личность артиста, впечатление силы и мужественности, красивые красноречивые руки, интересное выразительное лицо, проникновенный голос и — о чудо! — почти полное отсутствие марсельского акцента. Ив освободился от него ценой многих терпеливых упражнений.
Ему не хватало только... песен. Он исполнял ковбойские дешевые, вульгарные мелодии, отличавшиеся американским влиянием — ведь освобождение было не за горами,— способные, конечно, произвести впечатление на зрителя. Но я не считала это достоинством. Ив Монтан стоил большего.
После того как он исполнил четвертую песню, я подошла к рампе. Он приблизился к ней тоже, и я всегда буду помнить себя в эту минуту — такую маленькую внизу — и нависшую надо мной фигуру этого рослого парня.
Я сказала, что поет он «здорово» и что можно со спокойной совестью предсказать ему блестящую карьеру, но надо подумать о репертуаре, исполнять стоящие песни, подлинные произведения, позволяющие лепить образы и с их помощью что-то выражать.
Он посмотрел на меня немного удивленный, полагая, вероятно, что я вмешиваюсь не в свое дело, и затем процедил сквозь зубы лишенное всякой убедительности «да» — исключительно для того, чтобы доставить мне удовольствие и чтобы его самого оставили в покое. Ведь он не собирался перечить «звезде» представления. Но ее советы его явно не интересовали.
Я спросила, бывал ли он когда-нибудь на моих концертах. Услышав отрицательный ответ, я сказала:
— Теперь моя очередь. Пользуйтесь случаем!
Он уселся в зале, почти там же, где прежде сидела я, и я прорепетировала перед ним всю свою программу.
Когда я кончила, он прибежал на сцену, подошел ко мне и, расточая похвалы, которые я не стану приводить, очень просто сказал:
— Относительно моего репертуара вы совершенно правы... Я последую вашему совету. Только это будет нелегко.
Сегодня Ив Монтан — один из виднейших шансонье Франции. Постепенно, но все-таки поразительно быстро он освободился от своих прежних ошибок. Первый настоящий успех ему принесли песенки Жана Гиго и Анри Конте «Джо-боксер», «Луна-парк» и «Полосатый жилет». В этих песнях певцу удалось вылепить образы героев. Так, невозможно было забыть несчастного ослепшего боксера:
Это имя забыто теперь...
Он бредет, словно тень, улыбается жалко,
И стучит по асфальту тяжелая палка...
или мелкого буржуа, для которого самоубийство — единственный выход из положения («Этот господин»), хозяина гостиницы, кончающего жизнь на каторге («Полосатый жилет»). За ним последовали и другие. Трудно перечислить все песни его репертуара, отмеченные своеобразием таланта исполнителя.
Ив Монтан выиграл бой.
Он выиграл его благодаря своему мужеству и воле. Ибо после того, как он резко изменил репертуар, ему пришлось долго и настойчиво бороться за признание нового Монтана, который сменил кожу.
Однако публика, привыкшая видеть его в определенном репертуаре, которая, как и критика, не любит, чтобы покушались на ее привычки, не признавала его. В Лионе, Марселе, в залах, где Монтан прежде выступал с огромным успехом, зритель теперь оказывал ему весьма прохладный прием. Он мог бы вернуть себе прежние аплодисменты, начав снова петь те же дешевые песенки, которые от него требовали. Монтан не сделал этого. Он не намеревался отступать, как ни велик был соблазн. Его новые песни были хороши, он это знал и не собирался от них отказываться.
Подчас между певцом и строптивым зрителем происходили настоящие баталии. И он уходил со сцены измученный, недовольный, даже в ярости, но не сломленный.
Тысячу раз говорил он мне:
— Как это ни тяжело, Эдит, но я не уступлю! На этот раз прав я. Они, в конце концов, это поймут!
И этот день наступил. В 1945 году в зале «Этуаль» он опять выступал в качестве «американской звезды» в концерте, где я была опять «гвоздем» программы. Горячо принятый зрителем, он пришел ко мне за кулисы, и весь сияя от радости, сказал:
— На этот раз, Эдит, все в порядке. Они у меня в руках!
Спустя несколько лет в том же зале, где он выступал теперь «первым номером афиши», Монтан в присутствии «всего Парижа» завоевал подлинно триумфальный успех.
Его мастерство было теперь общепризнанно, он стал «великим Монтаном».
И хотя жизнь разлучила нас, я горжусь тем, что немного способствовала его успеху.
Есть одна фраза Мориса Шевалье, которую я особенно люблю вспоминать.
Он произнес ее много лет назад в «Ампире» или «Альгамбре» после своего концерта. В тот день Морис Шевалье впервые занимал все второе отделение, наконец-то он был признан «звездой первой величины». А ведь добивался он этого положения с тех самых пор, как стал «маленьким Шевалье», то есть на протяжении четверти века. Вечер закончился бесконечными овациями. Все друзья — знакомые и незнакомые — не хотели уходить из театра, не пожав ему руки. Шевалье принимал их поздравления, как обычно, несколько флегматично и с милой улыбкой. Когда остались лишь самые близкие люди, он, улыбаясь, воскликнул:
— Ну и странное шествие! Один говорит мне: «Как видишь, старина, тебе понадобилось немало времени, чтобы добиться успеха!» Другие замечают: «Быстро же вы добились успеха!» Обратите внимание, «ты» мне говорят первые! Только эти люди, моя всегдашняя опора, знают, что жизнь не подносила мне подарков...
Это наблюдение очень справедливо. Зрители обыкновенно думают, что наша борьба началась в тот день, когда о нас заговорили впервые. Им даже не приходит в голову, что она велась на протяжении многих лет, когда они и не подозревали о нашем существовании. И наше имя могло бы остаться вовсе неизвестным для них, если бы нам не повезло в жизни.
Лично я могу сказать, как часто, потеряв всякую надежду, я хотела все бросить. Сколько раз мне приходилось часами просиживать около кабинетов импресарио, так и не добившись приема. Сколько пришлось совершать далеких переездов (в третьем классе) в глубь Бретани или Дофине ради нищенского заработка. Я начала с того, что «выходила» первым номером, затем вторым, третьим, четвертым, перед тем как была признана «американской звездой», и, наконец, заняла всю афишу. То были трудные годы, но они были годами учебы, годами овладения мастерством.
В мюзик-холле, может быть, и в большей степени, чем где-либо, ремеслом, этим необходимым подспорьем для таланта, нельзя овладеть сразу.
Аксиома? — скажете вы. Вероятно. Но ее надо напомнить, ибо многие молодые артисты сегодня забывают ее. Они хотят поскорее добраться до финиша, даже не выйдя на старт. С помощью радио и грампластинок ловкий агент по рекламе, если он только располагает достаточными средствами, может «сделать» «звезду» эстрады за два сезона. И такой артист, слыша со всех сторон, что у него талант, начинает верить в это, хотя ему надо если не все, то, по крайней мере, многое открыть для себя в искусстве, азбуке которого он не соблаговолил еще научиться.
Вот отчего иные «звезды» становятся лишь метеорами на небосклоне мюзик-холла и исчезают так же быстро, как они и появились на нем.
По счастью, среди молодежи есть немало и других. Они много работают, ищут и благодаря терпению, которое помогло и их старшим товарищам, находят свою индивидуальность и добиваются признания. Никогда еще царство песни не было так богато самобытными молодыми талантами.
«Пробиться» некоторым из них помогла я.
Надеюсь, что еще сумею что-то сделать в этом отношении в будущем. Ведь так приятно сознавать, что ты кому-то принес счастье!
IX
Разносится звон колокольный,
Плывет далеко и легко,
Говорит удивленному миру, что умер
Жан-Франсуа Нико.
Небеса возьмут его душу,
Что робко ждала любви.
Неси свою песню, звон колокольный,
Легко, далеко плыви.
Чтобы немного оживить свой рассказ, я хочу вспомнить о моих друзьях из «Компаньон де ля Шансон».
Их девять человек. «Девять парней и одно сердце», как говорится в названии одного из снятых ими фильмов. А я добавлю: «А таланта как у сотни».
Я познакомилась с ними во время войны на гала-концерте в зале «Комеди Фрапсэз». Услышав этих молодых певцов, исполняющих народные песни, Мари Белл и Луи Сенье решили познакомить с ними парижан. Вечер был прерван воздушной тревогой, и большинство зрителей отправилось домой. Концерт возобновился после отбоя в полупустом зале, и я не пожалела, что осталась.
Уже тогда исполнительская манера «Компаньонов» отличалась большим своеобразием. Однако в их усилиях работать под «синеблузников» не хватало опыта. Впрочем, молодость — это очаровательный недостаток, и если их исполнение было неполноценным, то даже ошибки «Компаньонов» вызывали чувство симпатии. Не нужно было обладать великим умом, чтобы угадать в них артистов с большим будущим.
Мы поболтали после концерта прямо на сцене. Они пришли ко мне домой. Мы провели несколько чудесных вечеров. Пели песни из нашего репертуара. А затем потеряли друг друга из виду. Снова мы встретились уже в 1945 году, на гастролях в Германии. Весь концерт держался на нас. В первом отделении выступали они, во втором — я. Мы стали друзьями.
А поскольку друзьям нужно всегда говорить правду, я решилась высказать им то, что уже давно было у меня на сердце.
— Вы выбрали для исполнения,— сказала я им,— старинные французские песни, что свидетельствует о вашем вкусе. Эти песни не потеряли своей прелести, вы их отлично отработали, хорошо поставили, и голоса ваши сливаются в прекрасном ансамбле. Однако мне кажется, что вы идете не тем путем. Я не выступаю в защиту так называемых коммерческих песен, они не вызывают у меня никакой симпатии. Но если вы хотите заинтересовать массовую аудиторию и любителей грампластинок, вам следует подумать о другом репертуаре. Мне очень нравится песенка «Перрина была служанкой», но ее никогда не будут распевать на улицах. Вам нужны мелодии, которые могут легко стать популярными, куплеты, которые останутся в памяти ваших слушателей, и, разумеется, песни о любви.
Они выслушали мою проповедь очень вежливо, как воспитанные мальчики. Но было совершенно очевидно, что я их не переубедила. Я не настаивала. Они были достаточно взрослыми людьми и могли свободно сами решать, что им надо делать; всем вместе им было тогда около двухсот лет. Двести десять — для точного счета.
Только — как вы, вероятно, уже заметили — я не из тех людей, которые легко отказываются от достижения своей цели.
Немного позднее я опять вернулась к нашему разговору. В связи с «Тремя колоколами». Слова и музыку этой превосходной песни написал Жиль и, как я убеждена, подписал ее своим настоящим именем — Жан Вилар — отнюдь не случайно. Я слышала, как он ее исполнял в своем лозанском кабаре «Ку дю солей» — заведении, которое, кстати сказать, занимает определенное место в истории последней войны. Восхищенная, я еще тогда сказала себе: «Я буду петь эту песню!»
Жиль дал мне песенку, и я ее разучила. Но что-то помешало мне включить ее сразу в репертуар. Я, как говорится, чувствовала ее «нутром», но никак не могла даже самой себе объяснить, отчего мне не хотелось исполнять ее одной. Я была уверена, что она требует чего-то «другого». Но чего?
Я вернулась в Париж после гастролей в Германии с «Тремя колоколами» по-прежнему в своем багаже; песенка постепенно становилась наваждением. Я считала несправедливым и обидным, что этот маленький шедевр оставался никому не известным, тогда как явный вздор приносил его авторам славу и богатство. Однажды меня осенила мысль, которая должна была бы, вероятно, прийти мне в голову раньше,— «Три колокола» петь следует не одной, а хору! Теперь оставалось подать знак «Компаньонам». Я позвонила им тотчас.
Отказ последовал немедленно, и в самой категорической форме. «Три колокола»? — Ни в коем случае!
Я была глубоко огорчена. И все-таки не соглашалась признать свое поражение.
— А если я буду петь вместе с вами?
Я рискнула сделать это предложение, не очень убежденная в их согласии, даже почти уверенная в отказе. К моему удивлению, этого не случилось.
Мы стали вместе работать над «Тремя колоколами». Песня была исполнена в своеобразной звуковой декорации, с оркестром и большим органом. Это добавило к ее естественной красоте нечто новое — необыкновенную объемность. Однако поначалу слушатели приняли такое исполнение несколько сдержанно. Неужели инстинкт подсказывал им, что «Компаньоны» исполняют песню без обычного темперамента, что они поют ее без всякой радости, только для того, чтобы доставить мне удовольствие? Я была не столь уж далека от истины. Успех, во всяком случае, оказался отнюдь не тем, на который я рассчитывала.
Однажды по моей просьбе нас пришел послушать Жан Кокто. Я проявила бы нескромность, если бы повторила те комплименты, которыми он наградил нас после прослушивания. Скажу только, что, по его мнению, голоса молодых людей и мой чудесно переплетались, составляя поразительный по своей гармонии хор, и что наше исполнение вызвало в его душе чистое и глубокое волнение. Он добавил, что мы растрогали его до слез.
С этого дня все переменилось. Очень чувствительные к похвалам поэта «Компаньоны» исполняли отныне «Три колокола» с тем же пылом, как и я. Успех пришел сразу и в дальнейшем еще более укрепился. Последними, однако, признали его фабриканты грампластинок, которые с обычным своим апломбом поначалу заявили нам, что песня эта «некоммерческая» и обладает столь малыми шансами привлечь к себе внимание, что вряд ли ее стоит записывать. В этом сказалась вся их «прозорливость». Тираж грампластинок с записью «Трех колоколов» достиг ныне многих тысяч во всех странах мира. В Соединенных Штатах, где герой песни Жан-Франсуа Нико превратился в Джимми Брауна, шестьдесят тысяч пластинок «Песни о Джимми Брауне» были распроданы только за три недели.
Тем не менее «Компаньоны» оставались верны старым французским песням. Упрямая по натуре и уверенная в своей правоте, я не теряла надежды в один прекрасный день переубедить их. Не могли же они вечно оставаться пленниками репертуара, который не давал им возможности полностью раскрыть свой талант. Нужно было только найти произведение, способное заставить их изменить свое решение. Такой песней оказалась «Мари».
Не печалься, Мари, веселее смотри!
Я вернусь.
Наше счастье светлее рассветной зари! —
Не печалься, Мари.
Эту песню Андре Грасси написал для меня, во мне казалось, что она больше подходит «Компаньонам». Я отдала ее им. Песенка не привела их в восторг. Тем не менее, по моему настоянию и памятуя (недавний) успех «Трех колоколов», они согласились попробовать. Спустя несколько месяцев «Мари» принесла им «Гран при» грамзаписи.
На этот раз они все поняли. Осовременили свой репертуар, обработали для себя песни Шарля Трене и понемногу стали теми «Компаньонами», которых мы знаем сегодня. Я не жалею, что заставила их совершить эту эволюцию. Разве можно было допустить, чтобы они никогда не спели «Мулен-Руж» Жана Ларю и Жоржа Орика, «Ма-ковинку» Раймона Ассо и Валери, «То был мой приятель» Луи Амаде и Жильбера Бско, «Когда солдат» Франсиса Лсмарка, «Молитву» Франсиса Джемса и Врассанса, а также чтобы в голове Жана Бруссоля остались такие произведения, как «Песенка холостяка», «Скринка тетки Эстеллы» и «Цирк»?
Именно с «Компаньонами» совершила я свое первое турне в США.
Мне уже давно хотелось познакомиться с Америкой. И я могу смело сказать сегодня, что следовало бы потерпеть немного, учитывая, как трудно выступать с песнями за границей, особенно в стране, где говорят на чужом языке. Быть может, тогда бы я приняла большие меры предосторожности и избежала некоторых ошибок, за которые мне пришлось расплатиться сполна.
Мы плыли в США морем, и, признаюсь, когда пароход вошел в Гудзонов залив, я начала испытывать беспокойство. Жан Кокто, обладающий редким талантом в лаконичной фразе выразить всю суть своей мысли, как-то написал, что Нью-Йорк — это «город, стоящий дыбом»« Трудно лучше определить свое впечатление, когда с мостика судна, скользящего у подножия небоскребов, давящих на вас своей гигантской массой, открываешь для себя этот чудовищный город. При этом испытываешь ощущение, будто попадаешь в совершенно иной мир, абсолютно не похожий на наш. Я чувствовала себя еще меньше ростом и, хотя не говорила этого вслух, однако думала: «Бедняжка Эдит, какого черта ты не осталась дома?»
Вскоре после приезда мы дебютировали на Бродвее в зале на 48-й улице, в районе театров и ночных заведений. Наш концерт был построен по типу того, с каким мы успешно выступали по всей Франции. Довольно быстро я убедилась в том, что это была ошибка. Мы столкнулись с американскими привычками. Мне следовало бы знать, что мюзик-холл в том виде, в каком он существует в Париже, в Америке отсутствует уже много лет, что по другую сторону Атлантики пет ничего похожего на «ABC» или «Паладиум». Артисты варьете или исполнители песен выступают в качестве «аттракционов» в кинотеатрах или в ночных клубах, где показывают пышные ревю, в общем схожие с темп, которые можно увидеть в парижских «Лидо» или «Табарене».
Мои познания в английском языке в то время были довольно примитивными. Поэтому, полная самых лучших намерений, я дала перевести две песни, чтобы исполнять их на языке моих слушателей. И хотя усилие это было достойно всяческой похвалы, результаты оказались самыми плачевными. Вежливые аплодисменты свидетельствовали о том, что люди были благодарны за замысел, но у меня не было уверенности, что они все понимали. Вероятно, из-за моего произношения. В этом, впрочем, я уже не сомневалась после представления, когда один очень любезный господин без всякой иронии — я это подчеркиваю — сказал, что ему особенно понравились две песни, которые я исполнила по... итальянски!
Тогда я попросила конферансье кратко переводить содержание французских песен. Это было другой ошибкой, ибо разрывало ткань концерта ужасной паузой. Как бы коротка ни была речь конферансье, она разрушала контакт с залом, когда мне удавалось его установить.
А удавалось мне это действительно очень редко! Объявлялся номер Эдит Пиаф. Согретый уже выступлением «Компаньонов», зал оживлялся. Айдис Пиаф (Так американцы произносили имя Эдит Пиаф.— Прим.. перев. ) — это был Париж, «веселый Париж»! Сейчас перед ними появится парижанка с обложек рекламных изданий, причесанная Антонио, загримированная еще какой-то знаменитостью и одетая в вечерний туалет стоимостью в сто пятьдесят тысяч франков!
Представляете, что это была за картина, когда выходила я в своем коротком черном платье!
И это еще не все! Я не только не соответствовала их представлению о парижанке, но буквально разочаровала американцев исполнением своих песенок. Все они, начиная с «Аккордеониста» и кончая «Где мои приятели?», были невеселые. И зрители, привыкшие к мелодиям слащаво-сентиментальным, в которых «любовь» («amour») обычно рифмовалась с «всегда» («toujours»), а «нежность» («tendresse») несколько более удачно с «опьянением» («ivresse») и «ласками» («caresses»), встали на дыбы.
Подобное отношение меня удивило и огорчило, но объяснение ему я нашла много позднее, когда ближе познакомилась с американцами. Дело в том, что американец ведет весьма утомительный образ жизни. И он не ропщет на это. Вот почему после окончания рабочего дня ему нужна «разрядка». Он не отрицает наличия мерзавцев вокруг. Весь день он только и знает, что борется с ними. Но с наступлением вечера он хочет о них забыть. По своему образу жизни и по соображениям здоровья он «оптимист». Так зачем же эта маленькая француженка вздумала напоминать ему, оставившему в гардеробе все свои заботы, что на земле есть люди, которые считают себя несчастными?
Вряд ли нужно говорить, что успех у меня был весьма относительный. Оказывается, я приехала в Нью-Йорк лишь для того, чтобы мне «набили морду». Был ли это тяжелый удар? Конечно. Но я уже выдерживала и не такие и знала, что забуду этот, как и остальные. Требовалось только проявить немного смелости, то есть качество, в котором я, по счастью, никогда не испытывала недостатка.
Зато «Компаньоны» вызывали восторг у тех самых зрителей, которые не хотели меня признавать. Побежденные красотой голосов, а также молодостью певцов, американцы восторженно принимали их. Печать высказывалась о них самым лестным образом, на мои же счет проявляла большую сдержанность.
Продолжать работать в этих условиях было бессмысленно.
— Дети мои,— сказала я «Компаньонам» после нескольких вечеров,— события показывают, что вы достаточно взрослые, чтобы идти своей дорогой. Я буду для вас лишь обузой. Мы расстаемся. Перед вами гастроли по всей Америке. А я возвращаюсь на пароход...
И я бы уехала, если бы не Виргилий Томсон.
Театральный критик Виргилий Томсон редко пишет об эстраде. Он посвятил мне две колонки на первой странице крупной нью-йоркской газеты. Эта статья и явилась столь необходимым мне «допингом». Сегодня я рассуждаю об этих вещах спокойно, но, должна признаться, несмотря на то, что позднее я взяла в Америке блестящий реванш, первый контакт с американской публикой вверг меня в великое уныние.
Впервые за свою артистическую деятельность я сомневалась в своих силах. В отчаянии хотелось лишь одного — скорее вернуться в Париж, к друзьям, в залы, где меня так тепло принимали. Статья Томсона вернула мне веру в себя. Он писал, что, если американская публика отпустит артистку с ощущением незаслуженного провала, она проявит тем самым свою некомпетентность и тупость.
Со статьей Виргилия Томсона в кармане мой импресарио Клиффорд Фишер отправился к директорам «Версаля», одного из самых элегантных кабаре Манхеттена, и убедил их дать мне возможность выступить там.
— Когда люди привыкнут к ее короткому черному платью,— сказал он им,— когда они поймут, что парижанка не обязательно должна быть увенчана шляпой с плюмажем и одета в платье с треном, тогда народ повалит сюда валом. Если же вы прогорите, я заплачу неустойку.
Клиффорду Фишеру отнюдь не улыбалось это, но ему не пришлось покрывать дефицит в «Версале». К этому времени я стала лучше говорить по-английски, отменила репризы конферансье. Зритель был предупрежден, он ждал певицу, а не «манекенщицу». Всякое недоразумение было исключено, и я ушла со сцены под долгие овации. Подписав ангажемент на неделю, я проработала в «Версале» двенадцать недель подряд.
С тех пор я много раз бывала в США, снова выступала в нью-йоркском «Версале», а также в Голливуде, Майами, Бостоне, Вашингтоне и других городах и даже в знак высшего признания — в Карнеги-холле, этом храме американской музыки. Увы, безвременно ушедший от нас Клиффорд Фишер не дождался этого...
Мои песни сегодня популярны в США так же, как и у нас. Продавцы газет на Бродвее насвистывают «Гимн любви» и «Жизнь в розовом свете», поклонники окружают меня на улице, прося автограф у «мисс Айдис». Песенка «Малыш» в замечательной обработке Рика Френча, как и десяток других моих песен, завоевала всю Америку. Холодным январским днем Нового года по просьбе студентов Колумбийского университета я пела «Аккордеониста» перед статуей Свободы.
Соединенные Штаты не сразу признали меня, но я уже давно перестала сердиться на них за это.
В самом начале между нами, видимо, возникло взаимное непонимание.
В связи с этим хочется рассказать о моей первой поездке в Грецию.
Не протестуйте! Такова уж логика воспоминаний, они возникают и пропадают внезапно. И их не надо упускать.
Опыт гастролей в Греции помог бы мне избежать многих просчетов, если бы они состоялись до первой поездки в США. Они бы, безусловно, подсказали мне, что выиграть игру за границей нелегко, что нужно как следует подготовиться к такой поездке и что вкусы и привычки в различных странах разные, поэтому благоразумнее обо всем разузнать заранее, чтобы не столкнуться с неожиданностями на месте.
Я приехала в Грецию в неудачный момент — в самый разгар плебисцита. Люди ходили на концерты, но думали о своем. На первом же концерте в Афинах я поняла, что мои песни никого не волнуют. Я притворилась, что ничего не заметила, но была все же очень расстроена,
Спустя три дня, понимая, что совершила ошибку, я отправилась к директору.
— Мы оба с вами заблуждались,— сказала я ему.— Вы на мой счет, я насчет греков. Они не хотят меня слушать. Стоит ли продолжать? Освободите меня от моих обязательств по контракту и расстанемся друзьями.
Вопреки моим ожиданиям такое предложение ему отнюдь не улыбалось.
— Вы действительно совершите ошибку, — ответил он мне, — если уедете сейчас. Самый трудный этап пройден. Мои зрители были несколько удивлены вашим репертуаром, столь не похожим на тот, к которому они привыкли, вашим исполнением тоже, столь не похожим на исполнительскую манеру наших певиц. Но они начали привыкать. Если бы вы действительно не понравились, они бы заявили вам об этом в первый же вечер. Тогда бы вы не смогли остаться на сцене. Теперь держитесь, и через неделю они вам устроят триумф.
Я сильно сомневалась. Но терять мне было нечего, а по природе я любопытна и поэтому не настаивала на расторжении контракта. В конце концов пришлось признать, что директор прав. То самые песни, которые прежде встречались безразлично, принимались теперь с восторгом. Между публикой и мной — «карманной певицей», как они меня прозвали, возникла симпатия, и я вернулась из Афин с чудесными воспоминаниями.
Они были подчас и забавными. Например, я пела на открытой площадке, в кинотеатре, где показывали мой фильм «Безыменная звезда». Каждые две минуты по улице с дьявольским грохотом проезжал трамвай. Я сама себя не слышала и заявила решительный протест директору.
— Не понимаю, отчего вы сердитесь,— сказал он мне.— Трамвай? Они его не слышат и в восторге хлопают вам до боли в ладонях. Чего вы еще хотите?
А вот еще одно воспоминание, связанное с гастролями в Стокгольме, где я выступала во втором отделении большого концерта вместе с «Компаньон де ля Шансон».
В зале находилась избранная, доброжелательная публика, готовая тотчас выразить свое удовольствие. Но когда я вышла на сцену, то увидела, что зал опустел наполовину и что мое появление никого не удержало. С сухим треском хлопали кресла и страпонтены: зрители преспокойно шли к выходу.
После концерта с удивлением спрашиваю у директора, в чем тут дело.
— А это уж ваша вина, — поясняет он. — Вы сами потребовали, чтобы вас выпустили последней. В Швеции же звезда всегда занимает середину программы, которая заканчивается второстепенными номерами. Обычно их и не смотрят.
На другой день порядок был изменен — прошу прощения у превосходных гимнастов, которые выступали теперь во время эвакуации зала,— и мы вместе с «Компаньонами» одержали тот успех, в котором нам было отказано накануне. А в последний день на сцену поднялся зритель и преподнес мне букет в форме сердца, состоявший из синих, белых и красных цветов и обвитый трехцветной лентой. Он надел мне его на шею под восторженные крики всего зала: «Да здравствует Франция!» и звуки «Марсельезы», исполнявшейся оркестром.
Я уже вижу улыбки скептиков. Но согласитесь, когда вы выступаете за границей на своем родном языке и вам внезапно без предупреждения преподносят сине-бело-красное сердце, это все же производит впечатление.
И мне жаль тех, кто на моем месте не пролил бы при этом слез.
Ибо, как вы сами донимаете, я ревела в три ручья!
X
Отстали мечты,
Бредут позади меня.
Жизнь, по-прежнему ты —
На шаг впереди меня...
Я уже писала, что мне пришлось много поездить и неоднократно выступать в Соединенных Штатах. Там теперь немало кулис, так же хорошо мне знакомых, как кулисы парижского театра «Олимпия», ставшего благодаря бурной деятельности моего друга Бруно Кокатрикса одним из первых мюзик-холлов мира.
Но независимо от моих симпатии к остальным эстрадным площадкам Америки я навсегда сохранила особое чувство к «Версалю». Ибо, повторяю, именно здесь я впервые поняла, что могу, если, конечно, мне хоть немного пойдут навстречу, завоевать сердца нью-йоркских зрителей, которые не смогла расположить к себе с первого раза.
Начиная какое-то дело, я стараюсь всегда довести его до конца. Пересекая впервые Атлантику, я на время порвала все связи со старой Европой и даже ликвидировала свою квартиру на улице Берри. Директора мюзик-холлов знали, что я уезжаю если не навсегда, то, во всяком случае, надолго и что им, стало быть, нечего на меня рассчитывать в ближайшее время. Представляете мои переживания после того, как дебют в Нью-Йорке закончился совсем не так, как я хотела бы!
Когда мне впервые назвали «Версаль», я заколебалась. Разумеется, я люблю борьбу, я готова идти в бой, трудности только подхлестывают меня. Но и у меня бывают минуты отчаяния. Решение ехать назад, во Францию, было почти принято. Человек немного суеверный, я, надо сказать, не испытывала особенного восторга при мысли, что придется петь в кабаре, само название которого, казалось, не обещало мне ничего хорошего. Дело в том, что «Версаль» напомнил мне об одной из самых тяжелых минут в моей жизни.
Вернее, об одной из самых скверных ночей...
Она уже отошла в далекое прошлое, эта ночь, но я ее не забыла и делаю отступление, чтобы рассказать вам о ней.
Это было в те самые времена, когда, едва достигнув шестнадцати лет, я руководила целой труппой, если, разумеется, допустить, что три человека могут составить труппу. Я имею в виду не ту труппу, о которой уже говорила выше, а другую; помимо меня в нее входили мои товарищи Раймон и Розали. На наших не очень грамотных ашифах было написано «ЗИЗИ, ЗОЗЕТТ и ЗОЗУ — Одно отделение всякой всячины».
Однажды зимой, как обычно голодные, мы приехали в Версаль, где полковник, знавший моего отца, разрешил нам выступить в столовой после обеда. В нашем распоряжении было два часа. Мы отправились в гостиницу «Эсперанс», объяснили там, что мы — «артисты», вытащили бумагу, подтверждающую, что даем вечером представление, сняли номера и заказали обед в кредит. Этот обильный обед мы съели с аппетитом людей, не имеющих ясного представления, когда им снова придется сесть за стол. Затем с полным желудком мы отправились в казарму. Нас ждало разочарование. Зал был пуст! Ждем. Время идет, ожидание затягивается, и нам приходится признать, что представление не состоится!
Что делать? Куда идти? Все осложнялось нашим финансовым положением. В кармане ведь ни гроша! Уехать в Париж поездом невозможно. Идти пешком? Эта мысль тоже приходила в голову, по совершить длинный марш ночью, по морозу уж слишком страшно. Оставалось одно: просить ночлега в полиции. Завтра днем все будет виднее!
Приходим в комиссариат, где, оказывается, десять минут назад уже побывал хозяин гостиницы, подав на нас жалобу и обвиняя ни больше, ни меньше как в мошенничестве.
Ночь мы провели в участке. «Труппа» спала. Только «директриса» не могла сомкнуть глаз. Я была слишком расстроена, чтобы уснуть. Меня разыскивал отец, от которого я сбежала несколько месяцев назад, у меня не было никаких документов, в глазах полиции я была просто бродягой. Можно было ожидать самого худшего. Я уже представляла, как меня, остриженную, одетую в серое форменное платье, запирают до совершеннолетия в исправительный дом, где обходиться со мной будут по заслугам. В общем, ночь прошла ужасно.
К счастью, комиссар оказался милейшим человеком. Я чистосердечно рассказала ему все. Мы были виноваты лишь в том, что израсходовали будущий, к сожалению, ускользнувший от нас заработок. Наша добрая воля не вызывала сомнения. Столь же красноречиво об этом свидетельствовали бледные лица, запавшие глаза, потрепанная одежда и залатанная обувь «артистов». Он пожалел нас. По его настоянию хозяин гостиницы забрал назад свою жалобу. Мы были свободны!
Вечером мы дали представление в военном лагере Сатори. Совершенно неожиданно сбор достиг трехсот франков. На следующий день я рассчиталась с хозяином гостиницы...
Несмотря на это воспоминание, которое, как это ни глупо, задержало на несколько часов мое решение, я все же дала согласие петь в «Версале». Я уже писала, как все хорошо кончилось.
С тех пор я неизменно начинаю свои гастроли в США в «Версале». Мне доставляет удовольствие вновь после перерыва встретиться с американским зрителем именно в этом помещении. Вероятно, чтобы убедиться в ero неизменных симпатиях к Айдис, в тех чувствах дружбы, в которых нуждается всякий истинный художник, ищущий общения со зрительным залом, а также — пусть это прозвучит немного выспренне — для того, чтобы если не передать ему своп мысли, то, во всяком случае, раскрыть перед ним все богатство своих чувств.
Расположенный даже не на Бродвее, а поблизости от гостиницы «Уолдорф-Астория» и как бы в тени роскошного и огромного кинотеатра «Радио-Сити», этой гордости Нью-Йорка, «Версаль» представляет собой одновременно и ресторан и ночной кабачок. Его столики неизменно занимают люди, чьи имена можно найти в справочнике «Сосиал Реджистер», те самые «сосайтлитес», принадлежащие к элите, называемой также «VIP»—(«вери импортент персонэлити», то есть «весьма важные особы»). Обстановка здесь роскошная, в стиле рококо; «Версаль» гордится своими высокими ценами: филейная вырезка стоит шесть долларов пятнадцать центов, а бутылка шампанского — шестнадцать долларов. Считайте сами, во сколько здесь обходится ужин!
Чтобы я была отовсюду видна, сцену несколько приподняли. Однако всякий раз, когда раздвигается томно-зеленый занавес, меня охватывает страх. Но после приветственных возгласов в зале наступает тишина, и я овладеваю собой.
Я благодарна моим американским друзьям за то, что они дарят мне эту тишину. Только не говорите, что это совершенно естественно. Чаще всего бывает как раз наоборот...
«Поражает,— писал журналист Нерин Е. Ген после моих первых выступлений в «Версале»,— тишина, воцаряющаяся в зале после того, как объявляется выступление Эдит Пиаф. Американцы редко соглашаются молчать во время представления и еще реже не заказывать при этом напитки. Между тем прием заказов прекращается и люди внимательно слушают. Эдит выходит на сцену, маленькая, в платье из черной тафты. Ее английский язык понятен, хотя и забавен. Время от времени в зале раздаются восторженные выкрики, каждая песенка бисируется, и девушки в восторге взбираются на столики. После выступления аплодисменты долго не смолкают, зрители не отпускают Эдит Пиаф в надежде, что она споет еще раз».
В той же статье, анализируя причины моего успеха, Нерин Е, Ген приводит слова одного политического деятеля, оказавшегося его соседом по столику:
«До сих пор нам показывали поддельных французских «звезд», этакое олицетворение «веселого» Парижа, женщин, нетерпеливо стремящихся продать свой «сексэпил» (Sex-appeal (англ.) — буквально «зов пола», понимается обычно в смысле «женская привлекательность», «притягательная сила».— Прим. перев.).
Эдит Пиаф представляет собой нечто совсем иное. Перед нами великая артистка, чей голос проникает в душу. Но также и маленькая бледненькая девушка, которая выглядит голодным, много выстрадавшим, постоянно испытывающим чувство страха ребенком».
Как мне подсказывает личный опыт, американский зритель не очень отличается от нашего. Он требователен, ибо зрелищная промышленность по ту сторону Атлантики доведена до редкой степени совершенства, но также очень чувствителен к усилиям, которые делаются для того, чтобы ему понравиться. Если вы пробормочете несколько слов по-английски, споете куплет на его языке, пусть ваш акцент при этом «разрывает сердце», как они там выражаются, он будет вам благодарен за такое внимание. Его реакция бывает подчас грубой, но он не старается подавить в себе восторг и когда любит артиста, то любит его горячо и всячески демонстрирует это.
Уже через пять минут американец, с которым вас познакомили, обращается к вам просто по имени. Вначале это удивляет, но, привыкнув, вы обнаруживаете, что он произносит ваше имя с симпатией, ибо считает вас уже своим приятелем и, если только имеет возможность, сделает все, чтобы доставить вам удовольствие.
Правда, американец всегда спешит. Однако на свидание он приходит вовремя — что я особенно ценю в людях, ибо лично мне это качество не присуще,— и свято выполняет данные обещания. У него практичный ум, он не дает себе права тратить время попусту, но бывает очаровательно наивен в часы, когда свободен. В такие минуты он проявляет ребячество, которое я лично нахожу необычайно приятной чертой.
Его обаяние — подлинное, оно как-то удивительно уживается с «борьбой за жизнь», которая пронизывает там сверху донизу всю социальную структуру общества. В этой связи хочется рассказать одну прелестную историю.
Я была в то время в Голливуде. Однажды утром раздался телефонный звонок. Известная звезда приглашала меня в тот вечер на премьеру нового эстрадного представления в Лос-Анжелосе. У меня были другие планы, и я позволила себе высказать это.
— Дело в том...— начала я.
Она прервала меня на полуслове.
— Вы не можете отказаться, Эдит. Речь идет о... И она назвала мне имя знаменитой киноактрисы, к сожалению, уже забытой, ибо она много лет нигде не снималась. Свергнутая с высот былой славы, испытывавшая серьезные материальные затруднения, Д. С. (не пытайтесь угадать, я изменила инициалы) каким-то чудом, сама уже на это не рассчитывая, добилась контракта на неделю в лос-анжелосском мюзик-холле.
— Нам известно,— продолжала моя собеседница,— что если у нее сегодня будет успех, то завтра она сможет подписать другой контракт — уже на пятьдесят две недели гастролей по США. И мы решили, что у нее будет сегодня триумф...
Вечером я пошла в театр. Ни один актер не уклонился от приглашения. Я увидела там Джоан Кроуфорд, Спенсера Трейси, Элизабет Тейлор, Бетси Дэвис, Маурен О''''''''''''''''Хара, Хемпфри Богарта, Гарри Гранта, Бинга Кросби, Бетти Хэттон, Гарри Купера и многих других, которые, надеюсь, не посетуют на то, что я их не называю. Д. С. вышла на эстраду под бесконечные овации зала. После концерта ее вызывали десять раз, может быть, пятнадцать, я не считала...
Через сорок восемь часов Д. С. действительно подписала контракт, который спас ее от нищеты.
У нас, во Франции, мы привыкли к благотворительности. В этом отношении нашим актерам нечему учиться у своих американских коллег.
Но, согласитесь, эта история слишком хороша, чтобы не рассказать ее всем!
Повинен же в том, что после первого контракта с нью-йоркской публикой я едва не отказалась от гастролей и не вернулась домой, один француз, постоянно живший в США, чье имя я не стану называть, ибо он слишком падок на рекламу.
Он встретил меня с распростертыми объятиями. Он был в восторге, что видит меня и может показать мне Нью-Йорк. Естественно, что, удрученная своим неудачным дебютом, я очень рассчитывала на его поддержку. А вместо этого... Я словно и сейчас слышу его слова:
— Это надо было предвидеть, бедняжка Эдит! Американец не желает видеть скверные стороны жизни. Он оптимист. Вы привезли ему полные драматизма песни, которые заставляют плакать, в то время как он пришел развлечься и позабыть свои повседневные заботы. Если бы вы исполнили два-три веселых куплета, они были бы в ваших руках. И зачем вы только пустились на эту авантюру?
И он продолжал в том же духе, не отдавая себе отчета в том, что мучает меня и лишает той энергии, которая еще тлела во мне. Мари Дюба никогда не узнает, как в ту минуту, вся в слезах, я завидовала ее таланту. Ах, если бы я только умела петь, прищелкивая пальцами!
Слова поддержки, в которых я так нуждалась, я услышала от других. И в первую очередь мне хочется назвать имя моего большого друга Марлен Дитрих.
Марлен любит Францию и доказала свою любовь к ней в самые мрачные дни войны. Ока была провидением, доброй феей многих французских актеров, приезжавших в США.
Ее внимание ко мне просто нельзя описать. Она видела, как я обеспокоена, взволнована, измучена, почти сломлена неудачей своего первого выступления. Она не отходила от меня ни на шаг, не оставляя наедине со своими мыслями. Она подготовила меня к новым сражениям, и если я их выиграла, то этим я обязана ей, потому что она этого хотела, тогда, как мне самой все было безразлично. Я преисполнена к ней великой благодарности.
Не стану ничего говорить о ее блестящем таланте и необыкновенной красоте. Она одна из самых замечательных актрис кинематографа, Марлен-Незаменимая. Мне хочется сказать только, что это также одна из умнейших актрис, которых мне когда-либо приходилось встречать, человек, с величайшей ответственностью относящийся к своему искусству. На репетициях Марлен поражает своим спокойствием, терпением и старательностью. Она стремится к совершенству и служит всем примером. Обладая редким талантом, она могла бы относиться к своей работе небрежно. Марлен же Дитрих, напротив, еще более совершенствует свою технику, без которой самые блестящие способности никогда не смогли бы проявиться в полной мере.
Необыкновенно простая в жизни, она обладает прелестным чувством юмора. Помню, она как-то находилась в моей артистической уборной в «Версале». Я переодевалась. Без конца стучались в дверь посетители. Просунув голову в приоткрытую дверь, Марлен говорила:
— Что вам угодно, сударь? Я секретарь мадам Эдит Пиаф...
Пораженные, не веря самим себе, люди спрашивали, не приснилось ли им все это. Игра длилась долго и кончилась лишь после того, как один господин очень вежливо и без тени улыбки «осадил» ее:
— А я и не знал этого. Скажите, может быть, шофером у мадам Эдит Пиаф служит Морис Шевалье?
Правда, этим господином оказался мой старый друг журналист Робер Бре, родившийся в Бельвиле, где парни за словом в карман не лезут.
Да и сам Морис Шевалье первым не станет это отрицать.
XI
Смеясь задиристо и нежно,
Беспечен, дерзок, неучтив,
Локтями действуя прилежно,
Шагал по улице мотив...
В Голливуде я познакомилась с Чарли Чаплином. Но не на киностудии, а в кабаре. С этим связаны самые волнующие минуты в моей жизни,— он пришел послушать меня.
Не то чтобы в тот вечер произошло что-то необыкновенное. Просто петь перед Чарли Чаплином — значило осуществить неосознанную мечту, которую можно носить в себе годами, не очень отдавая себе в этом отчет. Если же она исполняется, то неизменно вызывает у вас восторг. Когда мне сказали, что Чаплин — о котором мне было известно, что он редко выезжает и никогда не бывает в ночных клубах,— в зале и сидит совсем близко от сцены, я поняла, что в этот вечер осуществится то, о чем я бессознательно мечтала всю жизнь.
Странно, но я не испытывала никакого страха. Я ни разу в жизни не разговаривала с Чарли Чаплином, но много раз видела его фильмы, и этого было вполне достаточно, чтобы внушить мне спокойствие. Я знала, что буду петь перед художником, которого, не боясь преувеличений, можно назвать гениальным, перед мастером, чье творчество представляется одним из самых благородных памятников человеческому разуму, и одновременно перед человеком с огромным, чувствительным к невзгодам бедняков сердцем, человеком, сострадающим слабым и несчастным. Он приехал сюда не для того, чтобы посмеяться надо мной, а чтобы понять. Бояться его суждений просто глупо. Это был друг. А друга не боятся. Мой голос может, конечно, ему не понравиться, но сердца наши должны открыться друг другу.
И я пела лишь для него и, вероятно, никогда не пела лучше, чем в тот вечер, испытывая, однако, при этом чувство бессилия. Как выразить все, что я хотела ему сказать? Я старалась превзойти самое себя. Пытаясь отблагодарить его на свой лад за прекрасное волнение, которым была — и осталась — обязана ему. Я по-своему хотела ему сказать: «Знаете, Чарли, я ведь хорошо знакома с тем, кого вы называете «маленьким человеком», и отлично понимаю, почему вы его любите. Он заставил меня смеяться, ибо вы этого хотели, но я не обманывалась на этот счет и была близка к слезам. Как и всем людям на свете, он преподал мне урок мужества и надежды, и, вероятно, поэтому я так счастлива, что пою вам свои песни».
Мы поболтали после представления. Впрочем, я преувеличиваю — говорил только Чаплин. Он сказал, что я тронула его до глубины души и что он плакал, хотя это бывает с ним редко, когда он слушает певицу. Чудесный комплимент, не так ли? Куда более очаровательный, чем тот, на который я могла рассчитывать! И... я выслушала его, не в силах сказать в ответ, как мне дороги эти слова, произнесенные таким человеком, как он. О, я была совсем не в лучшей форме! Я только покраснела и что-то пролепетала в ответ...
После ухода великого артиста меня охватило бешенство на самое себя. Как глупо все вышло! Чарли Чаплин, всегда вызывавший у меня восхищение, подлинно гениальный художник, говорил мне комплименты, а я, несмотря на свою радость и гордость, не нашла слов, чтобы высказать ему свою благодарность!
Представьте же мое изумление, когда на другой день Чарли Чаплин позвонил и пригласил к себе в Беверли-Хилл в гости.
Подобно людям, которые в силу своей профессии ложатся поздно, я люблю поваляться в постели. Я умеренно кокетлива. Но в тот день я нарушила все свои привычки. Чарли Чаплин ждал меня после полудня. Я была на ногах в семь часов утра, начала одеваться, примерять платья, выбирать шляпы...
Я сама себя не узнавала!
Наконец, я отправилась к нему. Незабываемые часы! В доме были одни близкие, но я видела только его. Чарли необычайно прост в обращении, я таких людей раньше не встречала. Беседа с ним необычайно интересна. Он говорит мягким, ровным голосом, не злоупотребляя жестикуляцией и как бы застенчиво. Ободрив меня рассказом о том, как он сам дебютировал в мюзик-холле, в знаменитой труппе Фреда Карно, не думая еще в то время о кинематографе, он долго затем говорил со мной о Франции, которую очень любит.
— И не только потому,— добавил он, смеясь,— что французы всегда лучше понимали мои фильмы, чем американцы! Я люблю Францию потому, что это страна нежности и свободы.
Затем он талантливо сыграл мне на скрипке одно из своих сочинений. Я ушла счастливая, что приблизилась к нему, и еще больше — оттого, что увидела его именно таким, каким представляла себе через его «маленького человека».
— Эдит,— сказал он мне на прощание,— я напишу для вас песенку — слова и музыку.
Я убеждена, что Чарли Чаплин сдержит свое слово.
А также в том, что это будет прекрасная песенка.
Мне хочется рассказать также и о тех, кем я не только восхищаюсь, но и к кому испытываю искреннюю благодарность. Например, о Саша Гитри.
Своему знакомству со знаменитым актером и писателем я обязана «моим» заключенным, военнопленным из лагеря «IV-Д», который я опекала, как крестная мать. Произошло это при обстоятельствах, позволивших мне судить не только об изобретательности ума Саша Гитри, но и о несомненном благородстве его сердца.
Когда оккупационные власти предложили мне, как и многим другим актерам, отправиться с концертами в Германию, первым моим побуждением было отказаться. Однако после размышлений у меня созрела одна мыслишка, и я согласилась. Ведь спеть французские песни в лагере перед парнями, которые там томятся, значило поддержать их моральный дух, подарить им несколько мгновений отдыха, радости и забвения. Я не имела права лишать их этого! Была у меня и другая цель — пронести в лагерь побольше всяких вещей. Обычно наш багаж просматривался бегло, а ведь у того, кто мечтает вырваться на волю, не всегда все есть.
Таким образом, у меня появилась возможность помочь тем, кто стремился к побегу. Разве можно было упустить такой случай.
И я несколько раз выступала перед военнопленными. Принимали они меня горячо, а после концерта, в обычной неразберихе и сутолоке, я раздавала автографы, сигареты и менее безобидные вещи — компасы, карты и столь же фальшивые, сколь и абсолютно достоверные документы.
В июне 1944 года я узнала из письма одного из моих 80 «крестников», что лагерь «IV-Д» подвергся бомбардировке и пятьдесят человек убито. Это означало, что пятьдесят семей не увидят своих близких, а большинство из них, вероятно, и так пребывает в нищете.
Меня спрашивали в письме, не могу ли я «что-нибудь сделать»? Этот вопрос и я задавала сама себе. И не находила ответа. Выступить с концертом? Такая мысль мне пришла в голову прежде всего. Но в Париже меня видели уже тысячу раз. Я, конечно, привлеку какое-то число зрителей, но их будет явно недостаточно для большого сбора, в котором я так нуждалась.
И я искала, искала выхода...
Внезапно под влиянием одной мысли я схватила телефонную трубку и позвонила Саша Гитри. Я совершенно не знала, что стану ему говорить и о чем просить, но была глубоко убеждена, что только он один способен разрешить эту проблему.
Саша сам подошел к телефону. Сначала я не могла найти нужных слов.
— Две минуты назад, мэтр, я была полна мужества, а теперь не смею сказать...
Он стал меня успокаивать, ободрять, и тогда я кое-как объяснила ему, в чем дело, рассказала о военнопленных из лагеря, бомбардировке, концерте...
Оставалось сказать еще самое трудное.
— К сожалению, я одна не сумею привлечь публику, А нужны деньги, много денег. Я хочу вас просить, мэтр, принять участие в этом деле. С вашим именем на афише сбор будет огромный.
— Где вы намерены провести концерт?
Саша Гитри задал мне этот вопрос самым любезным и участливым тоном. Но я прекрасно понимала, как неприлично вела себя в данном случае. Я ведь просила одного из крупнейших актеров современности, не согласится ли он выкупить па подмостках кабаре!
Однако ответить все же надо было.
— Я пою сейчас в «Болье». Вот я и решилась...
Ответа не последовало. Догадываясь о моем замешательстве, Саша Гитри проявляет милосердие.
— Вы знаете, я никогда не выступал в кабаре! Это будет мой дебют. А дебют — вещь ответственная. Дайте мне сутки на размышление и позвоните еще раз завтра.
Я повесила трубку с чувством облегчения. Он решил меня избавить от унижения, это было совершенно очевидно. Есть вещи, которые нельзя просить у Саша Гитри. Что же я услышала назавтра, когда позвонила ему снова? Я ушам своим не поверила, настолько это было невероятно: Саша Гитри принял мое предложение!
— Мадемуазель,— сказал он,— у меня есть еще одна мысль. Но, до того как поделиться ею, я хотел бы своими глазами увидеть помещение кабаре. Это возможно?
Изумленная и потерявшая голову от счастья, я воскликнула:
— Разумеется, мэтр! Когда вам угодно, в любое время!..
— Тогда сейчас же.
Через несколько минут мы встретились в «Болье». Саша Гитри осмотрел зал, сцену, задал несколько вопросов электрику, потом, как мне показалось, явно довольный своим визитом, спросил, есть ли у меня время поехать к нему домой. Я в восторге согласилась.
И вот я в огромном рабочем кабинете-салоне мэтра, в его доме на авеню Элизе-Реклю. Я совершенно потерялась в глубоком кресле. Саша Гитри сидит по другую сторону огромного стола, на котором видны большие коробки из красного картона с оловянными солдатиками и мраморными руками, сделанными, как мне кажется, по оригиналам Родена. И своим несравненным голосом, способным придать особый смысл произносимым словам, он стал говорить мне о концерте, успех которого был ему теперь так же дорог, как и мне.
— Надо сделать нечто оригинальное,— сказал он,— но я не все обдумал. К этому мы еще вернемся. Во всяком случае, я прочитаю какую-нибудь из своих поэм, написанных в молодости, или отрывок из пьесы, смотря по обстоятельствам.
Красная как маков цвет, я пролепетала:
— Значит, мэтр, вы согласны?
— А разве вы сомневались? На какой сбор вы рассчитываете?
— С вашим именем на афише, мэтр, мы можем назначить цену за входной билет в размере двух тысяч франков. Там двести мест.
Гитри кривится.
— Четыреста тысяч? Маловато. Но мы что-нибудь придумаем...
И он действительно придумал...
В середине вечера — надо ли говорить, что участие в нем Саша Гитри привлекло сливки парижского общества, — на сцену поднялся милейший Жан Вебер и объявил... аукцион.
«Опять аукцион?» — скажете вы. Да, опять? Но это был необыкновенный аукцион, ибо к началу распродажи у нас нечего было продавать. Нечего? Саша Гитри правильно рассчитал, что на этот вечер придут очаровательные женщины, у которых есть все — мужья, женихи, братья, отцы, что они соберутся здесь для того, чтобы выразить свою солидарность с другими женщинами, которые не увидят своих мужей, женихов, братьев или отцов. И он решил, что дамы не откажутся пожертвовать чем-либо из своих драгоценностей или мехов ради того, чтобы помочь тем, у кого их никогда не будет. Мы будем продавать, дорогие дамы, лишь то, что вы нам подарите!
Через пять минут Жан Вебер выбрал для продажи в груде мехов на эстраде первую норковую шубку. За ней последовала другая, затем колье, потом накидка... Аукцион все разгорался, ибо каждый, точнее говоря, каждая женщина в конце концов забирала свою собственность назад. После этого Жан Вебер объяснил, что у него остается только «дар одного господина», предмет, который не может быть возвращен его владельцу,— бумажник Саша Гитри с двумя письмами Люсьена Гитри и Октава Мирбо, а также с не менее редкостной фотографией Люсьена Гитри и Саша — ребенком, снятой в Петербурге в 1890 году.
Счастливая и готовая ежесекундно расплакаться, стояла я за кулисами и наблюдала за этой распродажей, кусая свой платок. Чья-то рука легла мне на плечо. Я повернула голову. Саша Гитри улыбался мне.
— Когда Жан Вебер кончит свое дело, мы все выйдем на сцену, подойдем к рампе и вы скажете, показав на нас: «Мы сделали, что могли». А затем, обращаясь к зрителям, вы добавите: «Но вы дали нам два миллиона! Браво и спасибо!»
Никогда не забуду я вечер 11 июля 1944 года.
XII
И счастье открыло пред ними свой лик,
Чудесный напев прямо в душу проник,
И счастлив был даже бедняк в этот миг!
А церковь как будто по небу плыла,
И молодую, что сердцем светла,
Славили, славили колокола.
Я встретила Жака Пиллса впервые в 1939 году, быть может, годом раньше. Я уже много слышала о нем, ибо он был хорошо известен, но наши пути до этого не пересекались. Мы выступали в Брюсселе в одной программе. Мое еще мало кому известное имя напечатали па афише микроскопическими буквами, не больше чем имя издателя, тогда как его и Жоржа Табе было набрано огромным, жирным шрифтом.
Пиллс и Табе — очень модный тогда дуэт — исполняли многочисленные популярные песни, в том числе прелестную «Спи на Сене» Мирея и Жана Ноэна. Они объездили всю Америку с востока на запад и делали повсюду огромные сборы, тогда как моя скромная персона даже известна не была за пределами Франции. Естественно, что вся программа держалась на них. Тот факт, что в рекламе говорилось лишь о них, кажется мне сегодня вполне справедливым. Но тогда я находила это чрезмерным и, не стесняясь, высказывала свое мнение за кулисами в надежде, что оно дойдет до тех, кому предназначалось. Что действительно и случилось.
Дабы подчеркнуть свой протест, я каждый вечер устраивала — не очень, правда, шумную — демонстрацию, проливавшую слабый бальзам на мои раны: после своего выступления я покидала театр. Таким образом, я ни разу не слышала их песен. Думаю, что Пиллса и Табе это не слишком огорчало. В свою очередь они избегали меня и не приходили в театр во время моего выступления. Таким образом, и они никогда не слышали меня. Я была для них только именем, да притом еще маленьким, человека... со скверным характером!
Я встретила Жака снова в Ницце в 1941 году и на сей раз пошла его слушать. Мое предубеждение к нему давно прошло, и теперь мне пришлось признать, что тогда, в Брюсселе, я была несправедлива.
В общем, он мне очень понравился, и, когда мы с ним разговаривали, мне показалось, что и я правлюсь ему. Он не говорил этого, но глаза бывают красноречивы! К сожалению, ни он, ни я не были тогда свободны...
Несколько лет спустя мы оба оказались в Нью-Йорке: Жак выступал в одном кабаре, я — в другом. Время от времени мы встречались у общих друзей — с радостью и одновременно с чувством какой-то неловкости, причем разговаривали лишь на профессиональные темы. Я читала в его взгляде другое, и, полагаю, он видел в моем то же самое, но ситуация оставалась прежней. Видимо, час, когда мы сможем пойти с ним по жизни одной дорогой, еще не наступил...
По возвращении во Францию я узнала, что Жак развелся. Вскоре и я стала свободна.
В тот день я сказала себе, что знаю на свете двух свободных людей, которые скоро могут соединить свои жизни.
Не знаю только, каким путем судьба сведет нас вместе.
После долгих гастролей по Южной Америке Жак возвращался на теплоходе «Иль де Франс» во Францию вместе со своим американским импресарио Эдди Льюисом, который после смерти Клиффорда Фишера выполнял эти же обязанности и во время моих гастролей в Америке.
Однажды на теплоходе Жак напел ему мелодию песенки и спросил:
— По-вашему, Эдди, кому я должен ее отдать?
— Никаких сомнений! Только Эдит!
— Мне очень приятно это слышать, ибо я писал, думая о ней. Но мы едва знакомы, и я не посмею сам предложить ей свое сочинение.
— Об этом не беспокоитесь, Жак. По приезде в Париж я все организую.
Едва устроившись в гостинице «Георг V», Эдди Льюис звонит мне.
— Мне нужно непременно познакомить вас с одним человеком, который написал для вас восхитительную песню. Когда вы можете его принять?
Мы договорились о встрече на завтра. По своему обыкновению я пришла с опозданием, и кого же я увидела в своем салоне вместе с пианистом? Конечно же, Эдди Льюиса и Жака Пиллса! Я замерла от неожиданности. Значит, человек, который написал для меня песню,— он!
Придя немного в себя от удивления, я направилась к Пиллсу и немного недоверчиво сказала:
— Значит, вы пишете песни?
— Конечно! Со времен лицея...
— Я этого не знала. Что же это за песня, которую вы хотели мне показать?
Я горела от нетерпения услышать ее. Не только потому, что Льюис назвал ее «восхитительной», но также и оттого — признаюсь публично,— что никогда не пела песни, написанные людьми лично мне несимпатичными, и, напротив,— обожала исполнять произведения своих друзей. Быть может, глупо, но это так! Впрочем, никем не доказано, что это настолько уж глупо, как может показаться с первого взгляда.
Я знакома с одним очень образованным человеком, который утверждает, что у великого поэта не может быть физиономии подлеца. А если это так, почему бы мне не думать, что именно мой инстинкт неизменно предохранял меня от людей, которые не могли написать мне хорошие песни — не из-за отсутствия таланта, а потому, что между нами не было никакого родства душ?
После некоторого замешательства Жак ответил с явным смущением:
— Если позволите, название я вам скажу позднее. Боюсь, что оно может показаться вам слишком... откровенным. Что касается песни, то я написал ее для вас в Пунта-дель-Эсте, одном из самых прекрасных городов Уругвая.
— Слова и музыку?
— Нет, только слова. Музыку сочинил мой аккомпаниатор Жильбер Беко, у него большой талант.
Пианист заиграл, и Жак спел мне «Я от тебя без ума».
Я от тебя без ума —
Уж тут ничего не поделать!
Избавиться б рада сама,
Но рядом ты ночью и днем,
В сердце живешь ты моем,
И тут ничего не поделать...
Я от тебя без ума —
Уж тут ничего не поделать.
В сердце живешь ты моем —
Лето, весна ли, зима.
Чувствую губы твои —
Вечером, ночью ли, днем.
И тут ничего не поделать:
Я от тебя без ума!
Я была очарована. Во-первых, песней. Действительно, восхитительной. Чтобы в этом убедиться, не надо было слушать ее дважды. Но также и самим исполнением Жака, которое оказало непосредственное влияние на характер моего собственного. Когда я позднее стала петь эту песню, я в точности копировала Жака.
В тот вечер Эдди Льюис и Жак обедали у меня.
На другой день Жак пришел снова и послезавтра — опять. Песенку, конечно, надо было отрепетировать, отшлифовать до конца! Нам случалось и теперь вспоминать наши встречи в Ницце и Нью-Йорке, но в эти минуты мы избегали смотреть друг другу в глаза. Мы много выезжали вместе, играя в дружбу, которой сами себя обманывали, но лишь в той мере, в какой сами того хотели.
Наконец наступил день, когда Жак сказал, что любит меня...
Немного позднее он предложил мне стать его женой.
Если я так свободно рассказываю о своем браке, я это делаю именно оттого, что ни о чем не жалею. Он длился четыре года, это были прекрасные годы, которые мне жаль было бы не прожить. Почему же надо сегодня отрекаться от них?
Итак, Пиллс сказал мне однажды:
— А если бы я предложил тебе стать моей женой?
Признаюсь, я не ожидала этого вопроса, и у меня перехватило дыхание. Я ничего не имела против замужества, только думала и продолжаю думать, что бывают в жизни случаи, когда брак людям противопоказан, ибо несовместим с их профессией. Иметь домашний очаг, настоящий дом, в то время как вы вынуждены кочевать по всему свету с января по декабрь? Это нелегко. И все же стоило попробовать.
20 января 1952 года я стала мадам Рене Дюко — таково было настоящее имя Жака.
Нам хотелось обвенчаться во Франции, но наши документы не были готовы, а контракты призывали ехать в США. Церемония бракосочетания состоялась в небольшой французской церкви в Нью-Йорке, где американский священник итальянского происхождения благословил наш союз. Моей «подружкой» была Марлен Дитрих, одевшая меня с ног до головы, а мой дорогой импрессарио Луи Баррье повел меня к алтарю.
Друзья организовали два приема в нашу честь— в «Версале» и «Павильоне», крупнейшем ресторане Нью-Йорка.
Свадебного путешествия не было. Вечером у каждого из нас был концерт: у Рене в «Ви ан роз», у меня— в «Версале».
Это было символично. Лишь утром мы были обвенчаны, н сразу же профессиональные обязанности разлучили нас.
Песенка «К дьяволу эту мадам!», которую Жак с моего полного согласия в шутку исполнил в «Версале» в день нашей свадьбы, дает ложное представление о наших отношениях. Разумеется, я обладаю «бешеным» темпераментом и не всегда терплю противоречие, зато Жак — само спокойствие, невозмутимость и склонен к быстрому примирению. Несмотря на все несходство характеров, наш брак мог бы быть удачным, не будь мы оба звездами эстрады.
Мне удалось повлиять на творчество Жака и привить ему вкус к сольным песням, столь отвечавшим его темпераменту и таланту, по к моменту нашей встречи он уже был сформировавшимся артистом. После первой же поездки по США американцы прозвали его «Мсье Очарование». Между нами никогда не было соперничества. Мы могли совершенно спокойно находиться на одной афише.
Было время, когда мы думали, что сможем вместе ездить по свету, рука об руку: выступали вместе в «Мариньи», затем в «Супер-Сиркус», исколесили США от одного побережья до другого. Но это было слишком прекрасно, чтобы продолжаться и дальше.
Наступил момент, когда мы поняли, что карьера каждого в отдельности мешает нам быть вместе. Таких площадок, которые могли бы позволить себе роскошь выпускать нас в одной программе, было немного. Один раз нас разлучили несколько тысяч километров, другой раз снова... Жака приглашали в Лондон для участия в оперетте, а меня контракт удерживал в Нью-Йорке, либо я была в Лас Вегасе, или в Париже.
Мы не пожелали быть супругами, которые говорят друг другу слова привета, когда их самолеты встречаются посреди Атлантики, в то время как один летит в США, а другой — во Францию.
Но мы оба не жалеем, что часть пути прошли вместе и сохранили прочную дружескую привязанность друг к другу.
XIII
Артист может ощупью открыть
потайную дверь, так никогда и не
поняв, что за нею скрывался
целый мир.
Жан К о к т о
Когда я впервые выступала на сцене театра, скучать мне не пришлось: ведь я играла в пьесе Кокто.
Много лет я восхищалась им, прежде чем познакомилась лично,— да разве можно не восхищаться, зная его произведения. Но в тот день, когда мы встретились, я была буквально очарована и покорена. Он заговорил о песне с удивительным проникновением в суть вопроса, всегда поражавшим всех его друзей, людей, привычных к фейерверку остроумия, которым неизменно искрится его беседа. Мне было приятно услышать, что он любит мюзик-холл.
— Именно там,— сказал он,— можно встретить настоящую публику, ту самую, которую видишь на футбольных матчах и на соревнованиях по боксу. Времена, когда воздвигались башни из слоновой кости, миновали, и снобы больше не идут в расчет. Зритель из толпы интересен по-своему, но и труден по-своему...
Когда по просьбе Кокто я стала называть его просто по имени, как поступают сотни людей, чьи лица ему даже незнакомы, в моей голове зародилась дьявольская мысль. Для Марианн Освальд, чьи концерты в «Фоли-Ваграм» нередко заканчивались настоящими потасовками, продолжавшимися и на улице, он написал незабываемые «песни в прозе», такие, как «Нянька Анна», «Дама из Монте-Карло». Для Арлетти он сделал из сказки Петрони одноактную пьесу «Школа вдов», которую та играла в «ABC» незадолго до войны. А что, если я его попрошу, подумала я, быть может, он и мне не откажется написать что-нибудь...
Однажды я рискнула обратиться к нему с этой просьбой.
— Разумеется, я не прошу ничего крупного... Я не представляю себя в трехактной пьесе. Мне достаточно одного акта...
Не смея того сказать, я, конечно, намекала на «Человеческий голос» с несравненной Берт Бови в главной роли.
Мне нужно было нечто похожее. Так сказать, «Человеческий голос» себе по росту...
К моей великой радости эта мысль понравилась Кокто.
— Почему бы нет? — ответил он. — Я подумаю, и ты получишь свою пьесу. Но предупреждаю, не жди блеска остроумия или каких-то поэтических образов. Это будет простой диалог, написанный, так сказать, «крупными буквами», чтобы быть понятным для всех...
Им стала одноактная пьеса Кокто «Равнодушный красавец».
В пьесе два персонажа, из них один не произносит ни слова. Декорация изображает бедную, но чистенькую комнату, освещенную уличными рекламами. При поднятии занавеса женщина одна. Это певичка из ночного клуба, живущая с красивым парнем, который ее больше не любит. Все ее время уходит на то, что она ждет его. Этой ночью она ожидает его по-прежнему. Он входит, надевает халат, ложится в постель, закуривает сигарету и развертывает газету, которая скрывает его лицо. Все это время мужчина молчит.
А она говорит, говорит! Патетический любовный монолог, который не встречает отклика. Женщина переходит от гнева к горю, от нежности к угрозам. Она то становится мягкой, то возмущается, то унижается.
«— Я люблю тебя. Разумеется, я люблю тебя, и в этом твоя сила. Ты меня не любишь. Если бы ты, Эмиль, любил меня, ты не заставлял бы меня ждать, ты бы не мучил меня каждую минуту, не заставлял бы таскаться по кабакам и ждать тебя. Я изгрызла себя. Я стала похожа на тень, на привидение...».
Мужчина засыпает. Она его будит. Он встает, одевается, чтобы вернуться к любовнице. Она грозит его убить, цепляется за него.
«— Прости! Я буду благоразумной. Я не буду жаловаться. Я буду молчать. Да-да, я буду молчать. Я уложу тебя в постель и буду баюкать. Ты уснешь. Я буду смотреть, как ты спишь. Тебе приснится сон, и во сне ты пойдешь куда хочешь, будешь меня обманывать с кем захочешь... Но останься, останься!.. Я умру, если придется тебя ждать завтра и послезавтра... Это свыше моих сил. Умоляю, Эмиль, останься! Посмотри на меня. Я согласна. Ты можешь лгать, лгать и заставлять меня ждать. Я буду ждать. Буду ждать, сколько ты захочешь!»
Он отталкивает ее, награждает пощечиной и уходит, хлопнув дверью. Она бежит к окну. Занавес падает.
Это все.
И это настоящий шедевр.
«Равнодушного красавца» решили показывать в «Буфф-Паризьен» в один вечер со «Священными чудовищами» — другой пьесой Кокто, в декорации Кристиана Берара. Она шла в конце вечера. Моим партнером выступал Поль Мерисс. Я знала его по концертам в кабаре, где он мрачным тоном пел веселые песенки. Созданная им маска и естественная бесстрастность должны были теперь ему помочь в этом спектакле.
Я принялась учить свою роль. Это была совершенно новая, увлекательная работа. Затем начались репетиции. Я никому об этом не говорила, но очень гордилась тем, что дебютирую на сцене драматического театра, в пьесе, специально написанной для меня великим поэтом. Я, конечно, понимала, насколько важен для меня этот дебют, но он меня не пугал. Жан всячески меня успокаивал. Я строго выполняла его советы. Все должно кончиться хорошо, и мне не надо волноваться.
В день генеральной репетиции к десяти часам вечера я была уже готова и ждала выхода в своей артистической уборной. Ко мне пришел один друг. Чувствуя себя отлично, я встретила его шуткой. Он удивился, что я такая веселая.
— Ты меня поражаешь! — сказал он мне.— Неужели ты не отдаешь себе отчета в том, что в течение получаса будешь играть одна и что монолог в театре, написанный Кокто, — это нечто совершенно отличное от песенки. Соберись немного! На сцене сейчас такие артисты, как Ивонн де Бре, Мадлен Робинсон и Андре Брюле. Ты выходишь вслед за ними. Понимаешь, что это значит? А в зале — «весь Париж», который наблюдает, как ты себя будешь вести на этом повороте!
Он говорил с лучшими намерениями, но выбрал для этого не самый подходящий момент. Внезапно на меня нашло прозрение, и я «осознала», что делаю. Конечно же, он был тысячу раз прав! Я действительно не отдаю себе отчета в своих поступках. Нельзя выступать после Ивонн де Бре без всякой театральной подготовки! Все кончится плохо, я буду осмеяна, люди скажут: «Так ей и надо!» И я не смогу ничего возразить. Я была подавлена. Взяв сумочку на гримировальном столике, я вскочила и бросилась к двери. Я не стану играть, мне хотелось уйти, убежать, спрятаться где-нибудь...
Меня удержали, успокоили, и в конце концов, подталкиваемая чьими-то дружескими руками, я вышла из-за кулис. Вся дрожа от страха, я в течение некоторого времени бродила по сцене, не говоря ни слова. Подходила к окну, ставила пластинку на проигрыватель, снимала ее, затем хватала телефонную трубку и говорила «Алло!».
«Алло»-то я произносила, а вот что говорить дальше, не знала. С ужасом я почувствовала, что забыла свой роль. Весь текст! В памяти образовался провал, полный мрак. Холодный пот выступил у меня на лбу. Приближался момент, когда мне надо будет говорить. И если я скажу опять «алло», зрители справедливо сочтут, что я повторяюсь. Приближался страшный момент. Конечно, поблизости находилась моя секретарша с тетрадкой роли па случай, если придется что-либо подсказать. Но разве могла она догадаться, что я все забыла, даже не успев открыть рот?
Я снова подошла к телефону, и, когда мои пальцы сжали трубку, я внезапно с огромным облегчением почувствовала, что спасена. Свершилось чудо. Как выразить это иначе? Мой текст? Я его знала. Я все вспомнила! Так же внезапно, как и забыла его.
И я сыграла пьесу, не прибегая к услугам суфлера.
Как я играла в тот вечер? Не знаю. Но, целиком захваченная ролью, текстом, обладавшим удивительной силой правды, я жила тем, что делала и говорила. В конце же вся в слезах без сил я упала на постель...
А зал аплодировал. Жан Кокто расцеловал меня. Пресса считала, что я с честью вышла из трудного испытания.
К несчастью, времена—это бил февраль 1940 года— не очень благоприятствовали театральным начинаниям, и «Равнодушный красавец», которому все предвещало прекрасное будущее, был снят с афиши спустя три месяца после премьеры.
Мне хочется сейчас рассказать об одном смешном опыте, который я проделала, оказавшись в незавидном положении артистки (правда, временной) театра «Буфф-Паризьен».
Мадлен Робинсон, игравшая в «Священных чудовищах», вынуждена была срочно лечь в клинику на операцию. Дублерши у нее не оказалось. За несколько часов до спектакля мне позвонил Жан Кокто и попросил в тот же вечер прочесть на авансцене роль Мадлен.
— С текстом в руке?
— Конечно.
— Тогда согласна.
Мне казалось, что прочитать на сцене роль не так уж сложно. В действительности это невероятно трудно!
По крайней мере, для человека, у которого нет опыта. В ходе представления я буквально умирала от страха, все время опасаясь того, что опоздаю с репликами или произнесу их глупо. Не могу сказать, что всего этого не было в моем исполнении. Во всяком случае, с невероятным облегчением я произнесла последние слова роли, принадлежащие... Шамброну. Произнесла, как мне сказали потом, совершенно естественно, к величайшей радости зала, разразившегося смехом и наградившего аплодисментами любителя, чье благородное самоотвержение в тот вечер заслуживало, разумеется, поощрения.
Я снова выступила в «Равнодушном красавце» в 1953 году в театре «Мариньи» с Жаком Пиллсом. Постановщиком был Раймон Руло, отличные декорации сделала Лин де Нобили. Спектакль прошел успешно, оценка печати была превосходная.
Я не стану цитировать отзывы газет, но да простят мне, если я приведу несколько строк из предисловия Жана Кокто к сборнику его. «Второстепенных произведений».
«Я уже говорил о маленьких трагических актрисах (карманных трагических актрисах), например об Эдит Пиаф и Марианн Освальд. Без них одноактная пьеса «Равнодушный красавец» или песни в прозе, вроде «Няньки Анны» или «Дамы из Монте-Карло», ничего не стоят».
Лично я решительно против такого утверждения, поскольку речь идет обо мне. «Равнодушный красавец» — это чудесный материал для актрисы, но ей решительно нечего добавлять от себя, ибо в самой пьесе заложено все, что надо. Произведение существует само по себе, и это настоящий шедевр.
Что не мешает мне, Жан, быть благодарной тебе за строки, которые я процитировала выше.
XIV
Нет, уж если я полюблю,
Я соперниц не потерплю!
Любимого к сердцу прижму
И не отдам никому —
Во всяком случае,
Постараюсь...
И счастлива буду с ним,
С единственным, дорогим,—
Во всяком случае,
Постараюсь...
«Маленькая Лили», ознаменовавшая мой «второй дебют» (как говорят в «Комеди Франсэз»), потребовала шести недель репетиций и двух лет споров. Согласия не было ни по одному вопросу.
Митти Гольдин, капитан театра «ABC», руль которого он держал в своих руках уже много лет, заказал пьесу Марселю Ашару и готов был ее поставить при условии, если режиссером будет Раймон Руло, удачно руководивший мной в «Равнодушном красавце». Марсель Ашар и слушать не хотел о Руло, а тот в свою очередь говорил, что никогда не станет работать в театре Митти Гольдина и, особенно с автором «Жана-с-Луны». В отношении декораций можно было услышать, как говорят, ту же песенку. Ашар хотел Лин де Нобили, Гольдин считал ее нежелательной. И так далее и тому подобное. Автор и директор истощали силы в бесплодных спорах, нередко заканчивавшихся пронзительными криками.
Поскольку главная роль в пьесе была предназначена мне, я имела право голоса, и время от времени, в минуты передышки, чтобы дать отдохнуть своей глотке, крикуны советовались со мной.
— Каково твое мнение, Эдит?
Моя позиция была ясна и оставалась неизменной. Она включала четыре пункта, от которых я решила не отказываться ни под каким видом. Я добивалась следующего:
1. Сыграть «Маленькую Лили», музыкальную комедию в двух актах и с неопределенным числом картин, написанную Марселем Ашаром на музыку Маргерит Монно.
2. Поставить ее в «ABC» y Митти Гольдина.
3. С режиссером Раймоном Руло.
4. В декорациях Лин де Нобили.
И я добилась удовлетворения своих требований. Но на это понадобились всего лишь два года терпения, бездна дипломатии, несколько окриков (чтобы не очень выделяться из общей атмосферы) и немало воли—качества, которым я, к счастью, наделена сполна.
После того как мои требования были приняты, начались раздоры из-за распределения ролей. В роли гангстера я видела Эдди Константина. Гольдин и слышать о нем не хотел. Он находил его неуклюжим, неловким, он упрекал его за... акцент, что в устах Митти Гольдина звучало довольно пикантно, ибо превосходный директор «ABC», несмотря на тридцать лет, прожитых в Париже, сохранил до конца своих дней ярко выраженный акцент жителя Центральной Европы. Однако он уступил мне и Раймону Руло, утверждавшему, что роль можно сократить и что гангстеры по установившейся традиции больше действуют, чем говорят. Певец Пьер Дестай, которого Ашар прочил на роль Марио, оказался занят. Его надо было кем-то заменить. Я предложила Робера Ламуре, горевшего желанием попробовать силы в театре. Гольдин долго раздумывал, затем без всякого восторга согласился. Один из лучших наших мастеров комедии сегодня, Робер Ламуре доказал, что был достоин оказанного ему доверия.
Начались репетиции. Протекали они довольно бурно. Пьеса была в основном готова, но никто не читал ее по той простой причине, что автор еще не успел ее закончить целиком и ни у кого не было в руках полного текста роли. Начали с первых сцен. Каждый день со счастливым и довольным лицом Марсель Ашар приносил нам продолжение. Мы словно читали роман с продолжением. Когда Марсель входил в театр, мы набрасывались на него с вопросами:
— Ну, Марсель, кто убил?
— Кто же убийца? Я или он?
— Кого, наконец, назовет мужем маленькая Лили?
Марсель Ашар улыбался во все стороны, распределяя напечатанные этим утром листки, и неизменно отвечал одно и то же:
— Не сердитесь, дети мои, завтра узнаете. А сейчас за работу!
Что нам еще оставалось делать?
В те времена Эдди Константин не знал еще в совершенстве, как сегодня, французский язык, и со второй репетиции в соответствии со своим планом Раймон Руло стал вымарывать огромные куски из его роли. По существу, роль гангстера становилась немой.
— Пьеса от этого только выиграет,— заявлял Руло,— а Константин ничего не проиграет.
Я была иного мнения и высказала его без обиняков. Я решительно протестовала, и крики во время этой битвы в кабинете Митти Гольдина можно было слышать даже на бульваре Пуассоньер. Я твердила одно: Эдди был приглашен играть и петь, он будет играть и петь! Я готова была вернуть свою роль, покрыть все издержки, если не получу удовлетворения. После недели сражений Раймон Руло больше не сопротивлялся, только пожал плечами. Митти Гольдин тяжело вздохнул, предсказывая нам катастрофу, и рассерженный ушел из театра. В последующие дни он не разговаривал со мной.
На генеральной репетиции все прошло наилучшим образом. У Эдди, разумеется, были трудности с текстом. Но, обладая чудесным голосом, он завоевал публику благодаря песенкам. А «Ненаглядная крошка» даже повторялась на «бис»!
Моя ненаглядная крошка,
Горю я словно в аду.
Меня ты околдовала,
Я места себе не найду.
А я не хочу мучений,
Ведь я душою дитя,
Привык я с веселой песней
По жизни шагать шутя.
Прощай, ненаглядная крошка.
Я снова отправлюсь в путь.
А ты постарайся не плакать
И меня поскорей забудь.
«Маленькая Лили» резко изменила карьеру Эдди Константина. До сих пор она была отмечена скорее падениями, чем взлетами. Теперь он быстро пошел в гору. Фортуна назначила ему свидание в кино.
Мы познакомились с Эдди в «Баккара», за несколько месяцев до постановки «Маленькой Лили», где я выступала со своей программой. Послушав меня, он написал английский текст моей песенки «Гимн любви» и пожелал показать мне его. Я нашла перевод интересным, хотя и нуждающимся в некоторой шлифовке, а самого автора — необыкновенно симпатичным человеком. Наша «дружба — страсть» — это его определение — родилась в тот день и длилась до тех пор, пока приносила ему счастье.
Он ее не забыл, и я не без удовольствия прочитала в его воспоминаниях, вышедших под названием «Этот человек не опасен», после нескольких напрасных колкостей следующие строки:
«Эдит Пиаф научила меня, как и некоторых других, всему. И прежде всего тому, как следует держаться певцу на эстраде. Она внушила мне веру в себя, а я уж совсем потерял ее. Она заставила меня бороться, а я уже не хотел борьбы, более того, медленно, но верно скользил вниз. по течению. Для того, чтобы я стал кое-чем, она заставила меня поверить в то, что я есть кое-что.
Эта женщина обладает гениальной способностью внушения и умоет закалить актерскую индивидуальность. Без конца повторяла она мне: «Эдди, у тебя есть класс. Ты будешь звездой». И эти слова, исходившие от нее, действительно первоклассной эстрадной актрисы, буквально» завораживали меня».
«Маленькая Лили» с первого представления имела большой успех. Печать на другой же день была вынуждена констатировать его, не присоединяясь, впрочем, к этой оценке полностью.
Газеты высоко оценили режиссуру Раймона Руло, они восхищались декорациями Лин де Нобили, изящной музыкой Маргерит Монно, расточали похвалы исполнителям — «новичкам» Роберу Лаиуре и Эдди Константину и другим — забавной Марселле Пренс и элегантному Говарду Вернону. Я получила свою порцию комплиментов. Мне хочется привести лишь отрывок из рецензии, написанной бывшим директором «Одеона» Полем Абрамом:
«Всемирно известная певица Эдит Пиаф могла и дальше продолжать славную карьеру, идя по легкой стезе достигнутого успеха.
Она пожелала сделать большее и смело пошла на вираж, который для многих мог бы оказаться опасным, если не роковым. Освободив от неподвижности свое тело, она внезапно решила обрести полноту жизни, стать подвижной, игривой и полной чувства актрисой. И добилась успеха.
В этой метаморфозе больше всего поражает удивительная правдивость интонаций и разнообразие выразительных средств новой актрисы. Мы знаем Эдит Пиаф — певицу с полным печали тембром голоса. Его низкие, удивительно чувственные интонации словно призывают к любви и заглушают стоны отчаяния. Мы и не подозревали об ее одаренности, которая так разнообразно проявилась в «Маленькой Лили». Без всякого видимого труда нарисовала она нам самые различные оттенки характера своей героини».
Как это ни покажется странным, оговорки касались самой пьесы.
Автора упрекали просто-напросто в том, что он не написал нового «Жана-с-Луны» или нового «Домино»! Никто не обратил внимания на то, что он и не стремился в такие выси, что придуманная им интрига была очень ловко закручена и отлично доведена до развязки.
Вокруг героини, девочки на побегушках, парижского воробья с вечной песней на устах и открытым сердцем, он построил рассказ о любви, усложненной сведением счетов между гангстерами. Все вместе это было счастливым сочетанием «Черной серии» и «Розовой библиотеки» и, как кто-то написал, поданное со свойственной Ашару иронией, представляло собой коктейль, где юмор и душевное волнение составляли приятную и легкую смесь. Были в пьесе очаровательные сцены, полные остроумия реплики, интересный диалог. А также очень ловко введенные Марселем Ашаром прелестные песенки. Большего публике и не нужно было!
Критики проявили повышенную требовательность. Они непременно хотели найти в пьесе как раз то, что Марсель Ашар никогда не собирался в нее вкладывать. А именно — драму непонимания. Одни из них, признавая, что провели в «ABC» прекрасный вечер, спорили сами с собой и задавали вопросы относительно жанра произведения. Была ли это музыкальная комедия, как утверждалось в программе? Или оперетта? Или еще что-то? Смешные споры! Публике не было до всего этого никакого дела. Что касается Марселя Ашара, он тихо посмеивался. Он навсегда останется человеком, который на просьбу одного искусствоведа определить свою драматургическую систему ответил так: «Драматургическая система? Понятия о ней не имею!» Его правилом было всегда нравиться зрителю. «Маленькая Лили» нравилась, и это было для него главное.
Как бы вы ни называли «Маленькую Лили» — музыкальной комедией, опереттой, фантазией с куплетами,— она с успехом шла на сцене в течение семи месяцев подряд. Спектакли были прерваны автомобильной катастрофой, которая вывела меня из строя на много недель. Впрочем, я думаю, что сценическая жизнь «Маленькой Лили» не кончилась. Я надеюсь еще сыграть эту пьесу на одной из парижских сцен — почему бы снова не в «ABC», возглавляемом теперь Леоном Леду? — И снова спеть там полные оптимизма куплеты «Завтра настанет день»:
Завтра настанет день!..
Кажется, рухнуло все, но все начинается снова.
Завтра настанет день!
Любовь умерла, отцвела, но любовь начинается снова.
Славный парень придет, и каштаны начнут цвести
Завтра,
Он придет, и весну для тебя принесет в горсти
Завтра,
И звон колокольный в небо взлетит голубое
Завтра,
И месяц новый, месяц медовый взойдет над тобою
Завтра,
От сегодняшней грусти не останется даже следа,
Ты будешь смеяться, любить и страдать — всегда,
всегда. Завтра настанет день!
Завтра!
XV
Я возвращалась в Париж после одиннадцатимесячных гастролей в США и странах Латинской Америки.
Во время первых поездок мне доставляло удовольствие скакать из Нью-Йорка в Голливуд, из Лас-Вегаса в Чикаго, а из Рио-де-Жанейро в Буэнос-Айрес. Теперь же я довольно быстро начинала скучать по дому. Мне буквально приходилось заставлять себя выполнять длинный график поездки, тщательно разработанный Луи Баррье.
Во время гастролей я, разумеется, знакомилась с новыми людьми, завязывала дружеские отношения, но долгая разлука с Францией, с Парижем была для меня пыткой, медленной агонией. Воздух Парижа не заменить ничем...
Очень часто во время этого добровольного изгнания мы с Робером Шовиньи, моим бессменным дирижером вот уже на протяжении тринадцати лет, вспоминали то или другое место Елисейских полей, улицу Марэ, уголок Больших бульваров. Тем самым мы стремились хоть как-то сохранить связь с нашим городом, остаться верными ему па чужбине. Это был также способ бороться со смертельной тоской по родине.
Нам помогали бороться с ней также и исполняемые каждый вечер песни. Самые запетые из них звучали в эти грустные минуты словно заново, и, как при первом знакомстве, открывали мы для себя их текст или хватающую за сердце мелодию. Эти песни олицетворяли для нас Францию, они были для нас самим Парижем.
И вот наконец-то мы возвращаемся домой. Аэропорт Орли. Внешние бульвары. Моя квартира на бульваре Ланн, толпа друзей и мои неизменные наперсники — правда, менее многочисленные, чем прежде. Дело в том, что я всегда делала различие между друзьями и наперсниками. Я охотно разговариваю с друзьями, но секретов у меня нет только от наперсников. Естественно, я всегда производила среди них отсев! Им я могу все рассказать: меня никогда не предадут. И это тоже одна из радостей моей жизни.
Но я отвлеклась. Орли... Бульвар Ланн. Мой старенький рояль был на своем месте и очень скоро начал покрываться горами нотных рукописей. Ибо, предвидя свое возвращение, я попросила моих авторов написать новые песни. В этот день рядом со мной была и моя талантливая Маргерит Монно. В мое отсутствие она написала прелестную музыку к «Нежной Ирме».
— Маргерит, прочти это...
И я передаю ей поэму Мишеля Ривгоша «Зал ожидания».
— Маргерит, послушай это...
И в комнате звучит музыка «Толпы», поразившая меня во время пребывания в Южной Америке. Я хотела исполнить эту песню сама.
Муж Маргерит, превосходный певец Поль Пери, прослушав пластинку, тотчас попросил:
— Эдит, поставь еще раз...
Маргерит в восхищении закрыла глаза, и я услышала, как она прошептала:
— Вот это я бы хотела написать сама...
Пришли Мишель Ривгош и Пьер Далане. Если последний уже немало избаловал меня своими стихами, то первый в дальнейшем оказался еще щедрее.
Таким образом, словно по мановению волшебной палочки, за несколько недель родились произведения, которые я с удовольствием исполняла сначала во время гастролей по Франции, так сказать для «обкатки», а затем в «Олимпии», куда Бруно Кокатрикс пригласил меня на двенадцать педель — рекордный срок, вызывающий у меня и сегодня чувство гордости.
Неужели меня станут упрекать за это? В нашем деле больше завидуют, чем ревнуют. До меня говорили: «Вы знаете, такой-то проработал в «Олимпии» столько-то...» или «Он проработал четыре недели». Я тоже не прочь пококетничать, и двенадцать недель в «Олимпии»—мой своеобразный и очень лестный рекорд, принесший мне вознаграждение за все усилия, проявленные мною с единственной целью — не разочаровать парижского зрителя, лучшего на свете судью, который, что бы ни случилось, всегда будет «моим» зрителем.
Однажды, вернувшись из «Олимпии», Шарль Азнавур — Да, я совсем забыла сказать, что Шарль много месяцев был своим человеком в доме, сочиняя здесь свои первые произведения, сделавшие известным его имя,— сказал мне:
— Тебе не кажется, что овации Парижа обладают особым привкусом?
Сказано верно: они действительно обладают особым привкусом, чем-то неуловимо отличным от всех других оваций...
В перерыве между гастролями в Америке и выступлениями в зале «Олимпия» я успела сняться в фильме «Будущие любовники». Когда режиссер Марсель Блистэн и продюсер Жорж Бюро принесли мне сценарий, написанный Пьером Брассером, я без раздумий подписала контракт.
После чего позвонила Пьеру Брассеру.
— Мой дорогой автор...
— О чем ты болтаешь?
— Ни о чем таком, что могло бы тебя удивить. Вероятно, тебе известно, что такое «Будущие любовники»?
— Неужели уже подписано?
— Да, подписано.
— Ах, черт побери!
Таков уж Пьер Брассер. Он думал обо мне, когда писал свой сценарий, он мобилизовал весь свой талант, все свое творческое горение, понимая, что сценарий мне будет по душе и что я стану гордиться возможностью сняться в этой картине. И все же он был совершенно искренне удивлен, когда узнал о моем согласии!
— У тебя найдется хорошая бутылка вина? Мне надо прийти в себя.
— Надеюсь...
— Тогда я обедаю у тебя. Хорошая бутылка, Эдит, это не шампанское, ты понимаешь?
— Я знаю твой вкус...
В шесть часов утра Пьер еще держал в руках стакан доброго «божоле». Брассер—здоровый, громогласный и увлекающийся человек. В восемь часов я попросила его уйти. Госпожа Брассер буквально засыпала, я тоже готова была капитулировать. Да, этому человеку я и в подметки не годилась.
Что вам сказать о «Будущих любовниках»? В фильме снимались Мишель Оклер, Арман Мистраль, Раймон Суплекс, Мона Гойя. Все мы работали над ним с радостью.
Сейчас, когда я пишу эти строки, он уже смонтирован, но еще не вышел на экран.
Не знаю, что скажет о нем критика. Я больше рассчитываю на зрителя. Для меня важнее его оценка. А поскольку я сделала все, что могла, и была свидетельницей таких же усилий со стороны Мишеля Оклера и Армана Мистраля, повторяю, я спокойна...
Мне интересно работать в кино, и жаль, что я не могу уделить ему больше времени... Я уверена, что смогла бы рассказать людям о тех чувствах и переживаниях, которые скрыты в моей душе. Но для работы в кино времени не хватает. С тех далеких дней, когда я еще выступала на улице Труайон, песня цепко взяла меня в свои руки, и она не скоро меня отпустит,
Не настало ли время немного отвлечься от тысячи и одной мелочи, которые заполняют наше существование, и высказать несколько общих мыслей? Думаю, да! Однако хочется вначале рассказать, при каких обстоятельствах я добилась, что Феликс Мартен был включен на положении «американской звезды» в мою последнюю программу в «Олимпии». До своих гастролей по стране после возвращения из Америки я не была с ним знакома. Когда же Луи Баррье стал расхваливать его, я сказала:
— Мой маленький Лулу, я полагаюсь на тебя... В первый же день по приезде в Тур он внезапно постучался ко мне в артистическую.
— Добрый день, Эдит, разрешите представиться: Феликс Мартен.
Передо мной стоял высокого роста, улыбающийся, ничуть не робкий человек.
Я нашла его очень любезным.
— Добрый день.
— Я счастлив, что выступаю вместе с вами, спасибо.
— Не за что...
И он ушел к себе.
Когда его позвали на сцену, я решила послушать из-за кулис, как он поет. Понравился ли он мне? Пожалуй, нет. Слушала я его и на другой день, и на третий. Мне не нравились его песни, но темпераментное исполнение было по душе.
Однажды я сказала Луи Баррье:
— Ты должен позвонить Кокатриксу, чтобы он включил Мартена в программу.
— Но я думал...
— У нас больше месяца, чтобы заняться им. Я тотчас позвонила Маргерит Монно и Анри Конте, двум своим авторам из старой гвардии, и Мишелю Ривгошу.
— Приходите, надо посоветоваться.
Они приехали на другой день. Это было, кажется, в Труа или Невере.
— Феликс Мартен будет выступать в «Олимпии» в феврале, ему нужны новые песни...
Они приступили к работе. Мы все участвовали в ней. Феликс был не легким, но и не очень трудным учеником. Хотя он подчас упрям, однако неизменно проявляет добрую волю.
Не все критики оценили происшедшие в нем перемены, Зато зритель одобрил наши действия. Впрочем, как вы видели, времени у нас тогда было в обрез...
Те, кто не может понять, что побуждает меня оказывать помощь певцу, добиваться того, чтобы он изменил свой репертуар, те никогда, по-видимому, не знали глубокой радости скульптора, придающего определенную форму куску мрамора, или живописца, населяющего холст своими персонажами. Нет, они никогда не знали этой радости, иначе не задали бы мне такого вопроса. Я люблю творить, и чем труднее задача, тем сильнее мое желание преодолеть все преграды. Какое же это не сравнимое ни с чем наслаждение — учить, отдавать людям свои знания...
XVI
Я приветствую песню. С ней поэты выходят на улицы, сливаются с толпой и становятся ее любимцами.
Париж не был бы Парижем, если бы его вечерний наряд не украшало великолепное созвездие певиц — брюнеток, блондинок, золотоволосых. В своих песнях эти удивительные создания выражают душу нашего народа, его характер, легкий и глубокий. И кажется, будто исполняемые ими песенки не имеют ни корней, ни авторов, что они рождаются прямо на улицах. Радио усиливает их очарование. В Марселе, Тулоне, среди портовых сооружений, усиленные репродукторами, эти волшебные голоса преследуют нас и навсегда остаются в нашем сердце.
Жан Кокто
Вам уже известно, как я выбираю свои песни и почему придаю такое большое значение тексту.
Меня часто спрашивают, как я их воплощаю на сцене. Вопрос этот всегда приводит меня в замешательство. Может показаться, что я смеюсь над всем светом, когда отвечаю, что доверяю лишь своему инстинкту. И все же это святая правда. Не могу сказать, что песни рождаются сами по себе, но это немного и так.
Я учу слова и музыку за роялем одновременно. И за этой работой мне в голову приходят разные мысли. Я не бегаю за ними, а жду их появления. Естественный жест, который невольно вырывается у меня во время какой-либо фразы, если он затем повторится в том же месте, можно в дальнейшем закрепить.
Я мало жестикулирую, ибо считаю, что единственным и полезным является жест, что-то добавляющий к исполняемой песне. Например, в конце «Заигранной пластинки», превосходной песни Мишеля Эмера, я делаю жест, который напоминает зрителю об иголке, попадающей на одну и ту же бороздку, в результате чего все время повторяется одна и та же, словно разбитая на две части фраза о надежде:
«Есть над... есть над... есть над...»
Я никогда не работала перед зеркалом. Этот метод, которым пользуются крупные артисты, например Морис Шевалье,— подстать комедийным актерам, тщательно отрабатывающим свои «номера». В их игре большое значение имеет мимика, и они не могут себе позволить импровизации. С моими песнями все обстоит иначе. Жест мой должен быть правдивым, искренним. Если я его не чувствую, лучше не делать его вовсе.
Отработка песни происходит позднее, перед зрителем, и я никогда не считаю ее завершенной окончательно. Я фиксирую реакции зрителей, размышляю затем над ними, но не могу сказать, что они всегда оказывают на меня воздействие. Если я ощущаю сопротивление зрительного зала, то стараюсь понять его причины. Марсель Ашар как-то сказал, что бывают вечера, когда у зрителя нет «таланта».
Это лишь шутка. Трудно себе представить, чтобы ошибались сразу две тысячи человек, сидящих в зале. Если песенка им не нравится, значит, есть на то причина. И артист должен ее установить. Поиски могут занять много времени, но они необычайно интересны. Главное — не бросать песню под предлогом, что она не имела успеха с первого же раза. Надо быть настойчивым. Новизна подчас приводит зрителя в замешательство, и он не сразу оказывает вам поддержку. Он нуждается иногда в том, чтобы его подтолкнули. Если бы некоторые артисты — и я горжусь своей принадлежностью к их числу — не боролись за то, чтобы отстоять оригинальные произведения, разве эстрадная песня получила бы за последние двадцать лет такое распространение?
Я начинаю сомневаться как раз тогда, когда ясно отдаю себе отчет в том, что делаю при исполнении, когда я рассчитываю каждый жест и тот теряет свою естественность, сообщающую ему достоверность и «действенность». Значит, эту песню я «чувствую» меньше. Пришло время отложить ее, изъять из репертуара.
Но она остается в моем багаже, и придет день, когда я извлеку ее оттуда снова.
В моей артистической уборной всегда стояло маленькое фортепьяно, на котором я постоянно упражнялась по самоучителю. Однажды я изрядно удивила Маргерит Монно, исполнив на слух, худо ли бедно и немного фальшивя, начало «Лунной сонаты» Бетховена. Надо признать, что это начало написано медленно, и я не очень старалась доиграть все до конца.
Я никогда не училась играть на фортепьяно, но музыку обожаю. Я готова была в свое время преодолеть тысячу километров, чтобы услышать Жиннет Неве, трагически погибшую в том же самолете, в котором находился мой старый друг Марсель Сердан.
(Бывший чемпион Франции по боксу.—Прим. ред.).
С того дня, когда я открыла ее для себя, она неизменно была для меня источником радости и надежды. Бах и Бетховен — мои любимые композиторы, и я всегда буду благодарна Маргерит Монно за то, что она познакомила меня с ними. Бах вырывает меня из окружающего мира и возносит на небеса, подальше от земной грязи и низости. А когда я чувствую себя уставшей от жизни, мне достаточно поставить на проигрыватель симфонию Бетховена. Дивная музыка облегчает горе и дает мне самый важный и нужный из уроков — урок мужества.
Бетховен, Бах, Шопен, Моцарт, Шуберт, Бородин — я люблю всех их, и, когда уезжаю отдыхать — что со мной бывает, увы, крайне редко,— я счастлива, что могу захватить их с собой в виде небольших дисков, чтобы затем слушать в тиши полей.
Подчас, когда я бываю довольна собою, я делаю себе другой подарок — начинаю петь мелодии Дюпарка, Форе и Рейнальдо Хана.
Да простят мне это мои авторы.
Другое мое увлечение — книги.
Я всегда люблю читать, и совсем девчонкой, когда отец работал в цирке Кароли, проводила за чтением самые светлые минуты своего редкого отдыха, поглощая все, что попадалось под руку. Можете себе представить, что это была за макулатура!
Раймоп Ассо показал мне, что существует иная литература, обогащающая того, кто ее любит.
Если дверь в этот мир открыл мне Раймон Ассо, то исследовать его помог Жак Буржа.
Мы познакомились у Лепле. Мне было лет двадцать. Жако утверждал, что достиг патриаршего возраста, хотя это было явной ложью — ему не было тогда и пятидесяти. Я была бедна и плохо одета, а он богат — по его собственному признанию — лишь возможным гонораром, который ему должен выплатить один издатель за еще не написанную книгу. Так началась наша дружба, сделавшая его моим ментором, репетитором и «духовным наставником».
Автор ряда исторических работ, а также — хотя он и не любит об этом говорить — прелестной книжки стихов «Пегасовой рысцой», Жак Буржа, чьи книги занимают свое место на полках Национальной библиотеки, знает решительно все. Преувеличиваю ли я? Допустим. Но мы будем не далеки от истины, сказав, что только в небольшую книжку вместится то, чего он не знает.
Чему он меня научил? Всему! Он познакомил меня с литературой, стихосложением, философией...
Я не могу отказать себе в удовольствии и не привести здесь строки, написанные им о часах, проведенных со мной в небольшой таверне в Шеврез, неподалеку от аббатства Пор-Руаяль-де-Шан.
«Вдали от городского шума, вдали от мира, в компании книг, которые раскрываешь по настроению, в лесах, населенных тенями Паскаля, Расина и великого Арно, старик и девочка предаются воспоминаниям и пытаются разобраться в пройденном ими пути. Сент-Бев рассказывает им о своих славных соседях. Мольер скребется в дверь и его впускают лишь в сопровождении Альцеста, Аньес, Кризаля, Сганареля; Тома Диафуаруса и Аргана сюда не допускают, ибо их присутствие и речи невыносимы для Пиаф. Вы встретите тут Жюля Лафора вместе с Рембо, Бодлером и Верленом. Ронсар читает свою книгу «Любовь», Лафонтен — «Двух голубков».
Даже Платон последовал за двумя отшельниками со своей «Апологией» и «Банкетом». Трудно и мечтать о лучшем обществе! О дивные вечера, проведенные у камина, который разжигаешь сам, по настроению, видя, как постигает эти книги Пиаф, запасаясь знаниями, стараясь ничего не упустить и ничего не забыть...».
Я верующая.
Моя жизнь началась с чуда. В четыре года я заболела конъюнктивитом и ослепла. Жила я тогда у бабушки в Нормандии. 15 августа 1919 года эта славная женщина отвезла меня в Лизье, где у алтаря святой Терезии я преклонила колено, молясь своим слабым голоском о том, чтобы святая вернула мне зрение.
Десять дней спустя, 25 августа, в четыре часа после полудня, я снова стала зрячей.
С тех пор я не расстаюсь с образами святой Терезии и младенца Иисуса.
А оттого, что я верующая, смерть не страшит меня.
Был период в моей жизни, несколько лет назад, когда я сама призывала ее. После смерти дорогого мне человека земля словно разверзлась подо мной. Я думала, что никогда больше не смогу быть счастливой, не смогу смеяться. Я потеряла все надежды. Меня спасла вера.
Ценой больших жертв я уже отказалась строить свое личное счастье на руинах и слезах, после того как смерть вырвала в самом расцвете славы знаменитого чемпиона, с которым меня связывала искренняя дружба.
Да, вера спасла меня...
XVII
— Кого я больше всего боюсь?
— Тех, кто меня не знает и говорит обо мне дурно.
Платон
Меня уверяют, что эта маленькая книжка, написанная по прихотливому велению памяти, не будет полной, если я не расскажу о своей повседневной жизни.
Что ж, давайте и это! Тогда, может быть, будут исправлены некоторые ошибки, совершенные, я уверена, без всякого злого умысла некоторыми плохо осведомленными журналистами.
Я живу на бульваре Ланн в большой квартире на втором этаже. Совсем рядом с Булонским лесом. Окна мои выходят на ипподром Отей; перед самым домом разбит маленький садик.
В квартире девять комнат, но я занимаю только три: свою собственную, салон и кухню. Занятая по горло делами, я не нашла еще времени обставить свой «дом» должным образом. Но я от этого не страдаю. Я прекрасно обхожусь и так, и присутствие нескольких чемоданов в салоне не мешает мне. Главное, чтобы здесь был концертный рояль, за которым композиторы могли бы показывать мне свои песни; проигрыватель, на который я буду ставить свои любимые пластинки; радиоприемник и телевизор, удобные кресла и несколько низких столиков для стаканов. Художник по интерьеру состроит гримасу. Такая обстановка не позволяет судить о том, как прекрасны картины, которые я повесила на стенах. Знаю. Но что делать? Я сохранила некоторую беспечность, и та бродячая жизнь, которую я веду — полгода там и три месяца сям,— как раз усиливает во мне эти черты, вместо того чтобы их ликвидировать.
Но есть у меня некоторые «мелкобуржуазные предрассудки». Я страшная мерзлячка и люблю, чтобы трубы центрального отопления были раскалены, а окна закрыты. Достаточно с меня сквозняков за кулисами!
Есть у меня и другие привычки. Я люблю вязать, это моя страсть. Я все время вяжу какой-нибудь новый свитер. Друзья считают, что я только и делаю, что занимаюсь этой работой. Возможно. Но от этого я не отказываюсь быть покупателем в магазинах шерстяных изделий.
Я ненавижу тиранию времени.
Мой день начинается во второй его половине. В четыре часа я только открываю глаза и лишь к вечеру начинаю чувствовать себя в форме.
Если я работаю, то могу что-нибудь пожевать до театра. За стол сажусь посреди ночи, после спектакля. Мою трапезу, поданную на кухне, много лет подряд разделяют одни и те же друзья.
После кофе (который я обожаю) мы переходим в салон. Слушаем музыку, поем, болтаем. Это минуты разрядки. Мы шутим, смеемся. Я не против шуток, розыгрышей. По природе я человек веселый, хотя молодость моя была не очень легкой. Вот я и стараюсь немного наверстать упущенное. Но это также часы, когда мы работаем, Композиторы показывают мне свои произведения, я репетирую новые песни, набрасываю тексты для композиторов, используя для этого первые попавшиеся под руку листки бумаги.
Так проходит время до утра. «Слабые» натуры давно уже вышли из игры. Они спят, прикорнув в креслах, куда забрались незаметно для всех.
Кокетлива ли я?
Конечно. Дома я предпочитаю ходить в свитере и шерстяных брюках. Но люблю одеваться, люблю проводить часы у известных портных, и, хотя шляпы ношу редко,— их у меня целая коллекция.
Туалеты для сцены у меня остаются неизменными. Я увековечила их после первого же своего выступления в «Бобине», и, хотя они немного переделывались, основное в них оставалось неизменным. Я не хочу, чтобы мой внешний вид отвлекал зрителя.
Для исполнения некоторых песен, однако, мне случалось изменять моему скромному черному платьицу, которое я называю своей формой. Так, мне пришлось надеть черное бархатное платье с треном, когда я пела «Заключенного в башне».
Если б король это знал,
Изабелла!
Изабелла, если б король это знал!..
Вот я и рассказала обо всем.
Закончу цитатой. Я заимствую ее у Мориса Шевалье, который в четвертой книге своих мемуаров «Мои дороги и мои песни» пишет обо мне следующее:
«Маленький чемпион в весе «петуха» — Эдит Пиаф болезненно расточительна. Она не экономит свои силы и заработки. Революционизируя все на своем пути, она словно мчится вперед к пропасти, которую мое искреннее сочувствие различает в конце ее пути. Она хочет все успеть, все объять. И она это делает, порывая с законами осторожности, которым должна следовать всякая «звезда».
Быть может, Морис.
Но себя не переделаешь!
Когда врачи посоветовали президенту США Эйзенхауэру поберечь свои силы, он ответил им, что они просят слишком многого. И добавил:
«Лучше жить, чем прозябать!»
Этот девиз и мне по душе, я давно уже сделала его правилом своей жизни.
ДО СВИДАНЬЯ, ЭДИТ...
(Воспоминания Марселя Блистэна)
Только что я видел Эдит в последний раз.
Бедная, маленькая, неподвижная лежала она в своей огромной кровати. Я долго смотрел на нее, растерянный, отупевший от горя.
Возможно ли, что это крохотное создание с маленьким, безжизненным, как у куклы, лицом — это все, что осталось от самой великой трагической эстрадной певицы.
Я смотрел на это лицо, утопавшее в легкой материи, и думал: «Неужели никогда больше не прозвучит ее изумительный голос?»
А потом я стал перебирать в памяти годы нежной дружбы, связывавшей нас с 1942 года.
В моей голове, в моем сердце теснятся образы и воспоминания... И, если сегодня, когда останки Эдит еще не преданы земле, я хочу рассказать о ней, я делаю это потому, что боюсь, как бы о ней снова не стали распространять всякие недостойные и оскорбительные сплетни.
Не ждите от меня воспоминаний о скандальных историях, о нашумевших эпизодах ее «личной жизни». Так называемая «специализированная» пресса достаточно упивалась этим. Упивалась и наживалась.
Иногда, читая этот вздор, Эдит сердилась, но потом, пожав плечами, начинала хохотать. Ее необыкновенный смех как бы зарождался где-то в глубине, он нарастал, был звонким, торжествующим, насмешливым.
И она говорила:
Что ж, видно у бедняг такое ремесло...
Пусть их усердствуют! Лишь знало б небо правду...
1
В первый раз я увидел Эдит в 1942 в Марселе; нас познакомили общие друзья. Я всегда преклонялся перед ней, но в тот момент, когда я пожал ей руку, когда ее прямой и ясный взгляд встретился с моим, я почувствовал, что между нами возникло нечто прекрасное, нечто удивительно чистое, и так будет продолжаться до самой смерти!
Клянусь, что это не красивые слова.
Мне было бы стыдно в эти минуты произносить громкие фразы, но, когда я вызываю в памяти тот день, я вновь ощущаю необычайное состояние, которое нам не так часто дано испытать и которое запоминаешь навсегда, потому что с ним в жизнь входит ясность, чистота, искренность.
Позднее я узнал, что и Эдит испытала подобное чувство, и это с самого начала определило наши отношения.
Ее и в то время окружала целая толпа «приятелей». Они старались рассмешить ее, рассказывали ей всякие глупости. Жалкие шуты... она не принимала их всерьез, зато они надувались от гордости, если им удавалось развеселить ее.
Мне не понравилось это окружение, и, вероятно, она это поняла, так как назначила мне встречу назавтра, чтобы поболтать.
Это было, как я уже говорил, в самые мрачные дни нацистской оккупации. Мне пришлось бежать из Парижа и скрываться в Марселе. Я тогда был очень молод и совершенно неизвестен: когда я назвал Эдит свою фамилию (вернее, ту, которая в то время была моей), она ничего не сказала ей, как ничего не сказала бы, впрочем, и никому другому.
А на следующий день произошло первое «чудо» Пиаф. Мы шли и говорили обо всем и ни о чем; о том, что мы любили, чем жили; она о своих песнях, о том прекрасном, что она хотела бы сделать; я — о своем желании вернуться когда-нибудь на легальное положение, стать кинорежиссером и воплотить в художественных образах все, что меня волновало. Вдруг Эдит остановилась, внимательно посмотрела на меня и сказала:
— Знаете, я чувствую, что мы могли бы стать друзьями, настоящими друзьями, на всю жизнь, но для этого нужно...
Я посмотрел на нее с любопытством; на ее лицо, только что такое оживленное, набежала дымка. Она продолжала:
— У вас должно быть определенное имя. И так как я не понимал, она тихо добавила:
— Вы, вероятно, не знаете... у меня была дочь... Она умерла совсем маленькой, умерла от холода и нищеты. С тех пор людей, которые встречались на моем пути и становились моими друзьями, настоящими, которые не обманывают и не предают, я называю так, как звали мою крошку. Ее звали Марселла. Я был потрясен.
— Но ведь меня зовут Марсель!
В ее жизни было несколько Марселей... и они по-разному любили ее, и ни один из них ее не предал.
Марсель Сердан дал ей любовь, которой она так гордилась, Марсель Ашар подарил ей счастливейшие минуты жизни, предоставив возможность сыграть «Маленькую Лили», и, наконец, я запечатлел ее в двух фильмах, которые она любила.
Наша дружба устояла перед всеми бурями, потрясавшими ее жизнь. Я всегда оставался ее другом, человеком, которому она доверяла.
2
Эта дружба пришла ко мне, когда я был страшно одинок; но если ты друг Эдит Пиаф, тебе есть, чем гордиться, и не потому, что она поет, как никто другой: быть одним из тех, кого выделил среди других такой исключительный человек,— это в жизни кое-что значит.
В Эдит Пиаф все поражало. К ней нельзя было применять обычные нормы. Она пела как никто, она жила как никто; она была необыкновенно талантлива, чрезвычайно ранима; когда наступало горе — все в ней умирало, когда приходило счастье — все пело.
Она все понимала, все схватывала, а то, чему ее, бедную уличную девчонку, жизнь не научила, она постигала интуитивно, она угадывала.
Она была музыкантом, не зная нот, она писала тексты к своим песням с орфографическими ошибками, но какое это имеет значение, когда вкладываешь душу и когда слова сами ложатся в рефрены и ритурнели.
Она любила красоту во всех ее проявлениях — в искусстве, в людях, в природе.
Кое-кто говорил, что она вульгарна. Жалкие, ничего не понимавшие глупцы! Она не получила ни воспитания, ни образования и не была отшлифована высшим обществом, но в своих песнях и в жизни она говорила то, что хотела сказать. Некоторых это шокировало. Она не прибегала к, многословию, чтобы скрыть скуку или усталость, но какую силу эта искренность придавала ее чувствам! Те, кому выпало редкое счастье близко наблюдать Эдит, всегда будут помнить ее способность к удивительно быстрым, метким, иногда неожиданным высказываниям.
Вот один пример, а их можно было бы привести множество.
Она была в Шато Тьери с Серданом, который готовился к очередному матчу.
Я в это время думал о фильме для Эдит. Как-то раз она пригласила на обед меня, продюсера и сценариста.
— Это будет обед в очень узком кругу, — сказала она. Но я знал, что такое «узкий круг» Эдит Пиаф. Когда все собрались, за столом оказалось человек пятьдесят.
Мой продюсер и сценарист, оба люди весьма благовоспитанные, проявляли некоторую сдержанность в отношении пестрого окружения Эдит и Сердана. Вдруг один из его друзей (он погиб в той же авиационной катастрофе, которая унесла и Сердана) стал подшучивать над Эдит: он узнал из газет, что она читает философа Бергсона.
— А вот я,— сказал он с нарочитой грубоватостью,— ничего не понимаю в таких штуках, я люблю детективные романы.
И, повернувшись ко мне, он добавил ироническим тоном, явно желая вызвать ссору:
— Вы-то, мсье Блистэн, и ваши друзья, разумеется, не читаете детективных романов!
Не только потому, что я не хотел стычки, но и потому, что действительно очень люблю детективные романы, я сказал, что он ошибается, и обратился к Эдит, сидевшей справа от меня:
— Я уверен, что и наш друг Эдит читает не только Бергсона, но и детективы.
И тогда она произнесла эти удивительные слова:
— Я не знаю, я еще до этого не дошла.
— Что ты хочешь сказать? — спросил я, не понимая.
— Видишь ли, ведь прежде я ничего не читала, ничему не училась, ну так я учусь теперь, я хочу все узнать, хочу все понять, наверстать упущенное; а уже потом, если успею, дойду и до детективов.
Я говорил, что снимал ее в двух фильмах. Сценарий одного из них, «Безымянная звезда», написан специально для нее.
Был 1943 год. Тиски германской оккупации сжимали всю Францию, и я нашел убежище на маленькой ферме близ Фрежюса. Эта ферма принадлежала семье секретарши Эдит.
Дни тянулись невыносимо долго, так как мне было категорически запрещено выходить на улицу: можно попасть в облаву. Я читал все, что попадало под руку, но книг оказалось очень мало.
Однажды, когда Эдит пришла навестить меня, я сказал, что совсем упал духом.
— Напиши для меня сценарий,— сказала она неожиданно.
Я пожал плечами.
— Зачем? По этому сценарию все равно никогда не будет сделан фильм, а писать для того, чтобы рассказать банальную историю о маленькой певичке, которая становится всемирно известной звездой, поверь, не стоит; об этом уже столько писали и еще будут писать.
Она посмотрела на меня и сказала:
— Напиши, что ты думаешь обо мне. Что тебя волнует. И пусть это не будет банальной историей.
И я начал писать сценарий о молоденькой провинциальной служанке; у нее чудесный голос, и она поет вместо знаменитой, но безголосой артистки. Получился рассказ о трудной и суровой судьбе. Жизнь не делала героине никаких уступок; дельцы использовали ее голос, над ней насмеялись; так и не найдя счастья, она была всеми забыта.
Я со страхом ждал, как Эдит отнесется к моему сценарию, но я уже говорил: она все понимала, и по ее глазам я увидел, что он ей понравился. Она обняла меня и сказала:
— Великолепно. Ты увидишь, мы сделаем этот фильм!
Несколько месяцев спустя пришло Освобождение. В конце декабря я вернулся в Париж и некоторое время вместе со своей матерью жил у Эдит, на авеню Марсо, так как я все потерял.
Я разыскал кинопродюсера, у которого до войны заведовал отделом рекламы, и предложил ему свой сценарий. Он на следующий же день дал свое согласие делать фильм, но сказал: «Не может быть и речи о том, чтобы Эдит Пиаф играла главную роль,— и, так как я смотрел на него в полном недоумении, добавил: — ты же должен понимать — в кино ее не знают, и потом она совсем не привлекательна».
И он назвал мне имена нескольких очень известных в то время певиц.
Я, конечно, заявил, что не согласен с ним, и предложил встретиться с Эдит, которую он никогда не видел.
Как-то утром он пришел на квартиру к Эдит.
Было страшно холодно.
Эдит никогда не была слишком кокетливой. Когда предстоит встречав продюсером, любая маленькая актриса приоденется, подкрасится и постарается быть привлекательной. Ну а Эдит? Она лежала, закутавшись в старый платок, на голове у нее была сетка, лицо блестело от крема.
Вы скажете, что такое поведение странно для актрисы, желающей получить ангажемент. Мой продюсер был того же мнения. Он заявил, что весьма сожалеет, но, если я буду продолжать настаивать на Эдит Пиаф, дальнейшие переговоры бесполезны.
Все мое будущее зависело от его решения, но мог ли я отступиться от Эдит?
И тут мне пришла в голову счастливая мысль.
Эдит Пиаф хотела в это время познакомить Париж с новым певцом — Ивом Монтаном,— и попросила меня устроить по этому поводу прием для представителей печати.
— Хорошо, — сказал я, — но ты тоже будешь петь.
— Я? Зачем? Ведь этот прием для Ива.
— Прекрасно, а я хочу пригласить своего продюсера, чтобы он услышал, как ты поешь.
И вот 15 января 1945 года в кафе «Мэйфер» на бульваре Сен-Мишель состоялась эта встреча.
Ив Монтан в этот день добился успеха, который с тех пор сопутствует ему. Потом пела Эдит. Пела, как только она одна умела петь, а я не сводил глаз с продюсера: он слушал зачарованный, потрясенный, бледный. Не дождавшись конца выступления, он сказал мне:
— Эта женщина гениальна, ты прав, когда она поет — она необычайно красива. Я готов подписать контракт, как только вы захотите.
Так я стал кинорежиссером, и всю жизнь я буду гордиться тем, что дал возможность Эдит сыграть ее лучшую роль в кино.
3
Я расскажу вам о Пиаф — киноактрисе, одной из самых больших, с кем я имел счастье работать. Но чтобы попытаться хоть сколько-нибудь сохранить хронологию событий, я должен рассказать о периоде оккупации, когда Эдит проявила большую смелость. Я знаю, если бы она слышала меня сейчас, то устроила бы мне хорошую головомойку; она не любила, чтобы вспоминали об этих временах и о том, что она сделала.
Эдит выступала в немецких лагерях для военнопленных; в этих поездках ее сопровождала только секретарша. Вот что совершили эти две женщины.
В одном лагере военнопленные горячо приветствовали ее после концерта. Эдит внезапно выразила желание сфотографироваться с ними; немецкие власти не смогли отказать знаменитой певице. Эдит сфотографировалась среди ста двадцати пленных и попросила карточку на память.
В Париже фотография была отдана в подпольную мастерскую, где тщательнейшим образом проделали следующую работу: голову каждого пленного пересняли на отдельную карточку, увеличили и приклеили к фальшивому удостоверению личности.
Проходит некоторое время, и Эдит обращается к немецким властям с просьбой разрешить ей снова побывать в этом лагере. Она получает разрешение. (За это некоторые чуть ли не обвинили ее в сотрудничестве с немцами!..) В чемодане с двойным дном она прячет сто двадцать удостоверений личности и едет в лагерь. Что происходит? Вы, конечно, догадались: каждому из ста двадцати парней она вручает его удостоверение с фотографией. Остается только поставить подпись и бежать при первом удобном случае.
Их было сто двадцать, кто благодаря Эдит получил свободу. Я знаю некоторых, они приходили иногда во время концертов, чтобы обнять ее.
Что с ними стало? Где они? Вероятно, сегодня кто-то из них вспоминает и грустит.
4
Прогоним на минутку грусть, ведь Эдит так любила смеяться.
Перенесемся на мгновение в те незабываемые дни, которые наступили после Освобождения, когда мы так веселились втроем. Ты помнишь, Ив?
Эдит решила выступить перед американскими солдатами, но, привыкшие к «сделанным» кинозвездам с наклеенными ресницами длиной в полтора сантиметра, они не выразили никакого восторга, когда на сцену вышла маленькая неприметная женщина в черном.
По как она пела! И хотя они ничего не понимали, ее голос доходил до самого сердца. Никогда не забуду, как эти молодые, рослые, полные жизни парни встали, чтобы приветствовать эту необыкновенную певицу, которая через несколько лет стала кумиром Америки.
Мне довелось быть свидетелем, как на одном из концертов в Марселе Эдит оказали уважение удивительно красивым и волнующим образом.
Нам сказали, что в этот вечер в публике находилась Кэтрин Корнэлл с мужем.
Кэтрин Корнэлл — это известная трагедийная актриса, американская Сара Бернар.
После концерта, когда мы были в артистической Эдит Пиаф, в дверь постучали...
Кэтрин, тонкая, изящная, стремительно подошла к Эдит, а ее муж, такой же изящный и элегантный, остался у двери и даже не снял шляпу. Мы смотрели на него в растерянности. Выждав мгновение, он сказал:
— Я не снял шляпу, мадам Пиаф, не потому, что я, как и большинство наших парней, в сущности, довольно примитивен. И не потому, что я плохо воспитан. Я хотел обнажить голову перед вами.
И, подойдя к ней, он снял шляпу и поклонился.
Однажды представители американских военных властей пригласили Эдит Пиаф, ее секретаршу, Ива Монтана и меня на обед. Перспектива вкусно поесть, не думая об ограничениях военного времени, всех нас прельстила. Воображение рисовало уже огромные, как любила Эдит, бифштексы, тонкие вина, словом, давным-давно забытую вкусную еду: мы с легкостью думали о возможных приступах печени, болях в желудке,— все это также было давно забыто.
Приветствия, речи, аперитивы, потом мы садимся за стол, и нам подают кофе с молоком.
Эдит бросала на нас жалобные взгляды, но мы не теряли надежды, что на смену кофе придет жареная птица и бифштексы, и, действительно, на великолепно украшенных блюдах подали разноцветное желе. Настоящий «техниколор».
Едва дождавшись конца приема, мы помчались на улицу Сеиак, где под невинной вывеской семейного пансиона размещался один из лучших ресторанов Марселя. Здесь мы, наконец, поужинали, но по баснословным ценам черного рынка.
Раз в этой главе я решил говорить только о веселых и забавных вещах, позвольте вам рассказать о первых уроках рок-н-ролла, которые давали нашей дорогой Эдит американцы.
В период оккупации во Франции не танцевали. Когда сегодня вы вызываете в своей памяти образ той, которой больше нет, вы видите маленькую женщину, искалеченную ревматизмом, но в то время, не такое уж далекое, Эдит обожала танцевать.
Мы буквально остолбенели, когда впервые увидели танцы, привезенные к нам из Америки.
Я как сейчас вижу: на одном из вечеров огромный американец бросился к Эдит, свистнул, схватил ее и увлек в бешеном ритме рокка. Оглушенная, ошеломленная, она хохотала, а парень ловил ее, как бумеранг, крутил, как волчок, и она уже не понимала, где она и что с ней, только смеялась от всего сердца, а по залу прокатывались аплодисменты.
Монтан, у которого ритм в крови, наблюдал эту сцену, и, когда прихрамывая, спотыкаясь, обессиленная, но счастливая Эдит подошла к нему, он сказал, что прекрасно понял всю механику. Несколько дней спустя Пиаф н Монтан доказали, что больше им учиться у американцев нечему.
Война кончилась.
Мы должны были начать съемки фильма «Безымянная звезда». Продюсер, покоренный Эдит, собрал вокруг нее великолепных актеров. Это были: Марсель Эррап, Мила Парели, Жюль Бери и Ив Монтан, который делал первые робкие шаги в кино.
Эдит, как известно, никогда не увлекалась туалетами, и я почти силой затащил ее к одному из знаменитых парижских модельеров. Но, увидев себя элегантно одетой и хорошо причесанной, она со свойственным ей юмором заявила: «Знаешь, парижские дома моделей кое-что могут».
С этих пор Эдит решила одеваться только у знаменитых портных, но у нее никогда не было свободного времени и ей не удавалось следить за модой. Поэтому понравившуюся модель она заказывала во всех цветах... «Так проще»,— говорила она.
Однажды мне довелось присутствовать на примерке Эдит. Это было в доме Сердана, в Булони, в «узком кругу», то есть в присутствии примерно сорока человек. Если память мне не изменяет, речь шла о самом обыкновенном платье из серой шерсти; но думать так значило не считаться с мнением льстецов и подхалимов, приходивших в экстаз от малейшего жеста Эдит, любых фактов, относящихся к ней.
В это время Эдит только поправлялась после автомобильной катастрофы (покалеченная рука была еще сильно искривлена), и я должен сказать, что, когда она появилась в этом платье, вовсе не от чего было приходить в восторг. Однако раздались именно восторженные возгласы. Я не буду называть имена тех, кто восклицал:
— Но это же Рита Хэйворт! Марлен! Ты восхитительна, великолепна...— и т. д. и т. п.
И только я молчал... Тогда она спросила:
— Ну что же ты ничего не говоришь? Ты находишь, что я безобразна? Так скажи это, скажи, что ты думаешь. Я улыбнулся:
— Мне никогда не приходило в голову сравнивать тебя с Ритой или Марлен...
Все вокруг хранили ледяное молчание... Эдит посмотрела на меня внимательно. Как всегда, она все поняла.
Когда через час мы с ней садились в машину, чтобы куда-то поехать, она взяла меня за руку и сказала:
— Знаешь, я ведь поняла, что ты хотел сказать... Но им доставляет такое удовольствие думать, что я им верю!
Большой дом Сердана в Булони, с ванной из черного мрамора, огромным залом с колоннами.
Эдиг и Марсель надеялись там долго жить и любить друг друга, но судьба распорядилась иначе.
Какой одинокой и крохотной казалась она в этом доме после катастрофы, унесшей ее большую любовь. Она гордилась всей этой пышностью, немного крикливой, немного театральной, для которой но была создана. Эдит любила все самое простое, и для нее не было большей радости, чем пить кофе, сидя на кухне.
Дом в Булони появился в период роскоши, собственной телефонной станции, секретарей и китайских поваров.
В этом доме, как на вокзале, можно было встретить множество людей, и никто хорошо не знал, в чем состоят их обязанности, что они тут делают.
Однажды я зашел за Эдит, мы собирались куда-то идти, и на площадке, соединявшей оба крыла дома, встретили одного из артистов ансамбля «Компаньон де ля Шансон». С ним была прелестная девушка.
— Хэлло, малыш! Откуда ты? Я давно тебя не видела! — сказала ему Эдит. Он покраснел.
— Но... мадам... вот уже две недели, как я и моя невеста находимся у вас в доме... Понимаете... Я... Эдит засмеялась:
— Понимаю. Ты был немножко занят? Да? Все правильно, малыш, она прелестна! Оставайтесь у нас сколько хотите.
Такой была Эдит Пиаф. Но об этом в газетах не пишут.
5
Дом Пиаф. Многие слышали о нем, но только живя его жизнью, можно было понять его безрассудный, ошеломляющий уклад, если слово «уклад» вообще применимо к этому дому.
Пиаф была человеком выдающимся, необыкновенным и жизнь вела необыкновенную. Ее всегда окружали друзья (настоящие и те, кто так себя называл), импресарио, начинающие певицы и поклонники. Время проходило в непрерывных увлекательных беседах. Иногда Эдит исполняла тысячи ролей, была весела и смеялась, а иногда, обессиленная, замирала где-то в глубине слишком большого для нее кресла и принималась за свое бесконечное вязание.
Ее оценки были всегда окончательными, вкус — безошибочным, она обладала даром открывать таланты.
Когда собирались гости, вначале каждый старался поговорить с ней, потом обычно говорила она. В какой-то момент она вдруг бросалась к роялю и звала того композитора, кто был у нее в этот вечер,— Мишеля Эмера, Глансберга или Гигит (так она называла Маргерит Монно).
— Вот, послушай,— говорила она обычно,— что ты об этом скажешь...
И уже ее пальцы касаются клавиш, музыки еще, собственно, нет, но Эдит что-то напевает, ее голос крепнет, и происходит чудо: на ваших глазах рождается песня, она еще не сложилась, но Эдит ее «чувствует», угадывает, она вся напряжена, натянута, как струна, сейчас для нес ничего не существует, она никого не видит.
Склонившись над роялем рядом с композитором, она снова и снова повторяет свою мелодию, ее глаза сияют, она вся охвачена возбуждением.
Вокруг замолкают, взоры устремлены на нее, все понимают: происходит нечто удивительное. Эдит Пиаф (об этом говорили все композиторы, писавшие для нее музыку, все поэты, писавшие слова) была не только исполнительницей песни, она была ее вдохновительницей и участвовала в ее создании, она была прирожденным музыкантом.
Она была жестока к другим и к себе. В своем творческом порыве она всех увлекала, околдовывала. Так проходили часы, целые ночи. Наутро все были без сил, и только одна Эдит — неутомима; ее глаза светились торжеством: она наконец «держала» свою песню.
Если вам довелось видеть, как рождались песни Эдит Пиаф, вы этого никогда не забудете, это было сильнее, чем ее концерт.
Как-то я обедал у нее. По счастливой случайности нас оказалось всего четверо или пятеро. Эдит была веселой, отдохнувшей.
— Ну, Сель,— обратилась она ко мне,— когда же ты напишешь для меня новый сценарий?
Неловко, бестолково я стал объяснять, что это нелегко, так как она не все может играть, ее внешние данные не ко всякой роли подходят.
Она меня оборвала. Это был один из немногих случаев, когда я увидел жесткость в ее взгляде.
— Что ты этим хочешь сказать? Что я нефотогенична, некрасива?
Я начал бормотать что-то бессвязное. Я хотел объяснить, что актрисе с такой яркой индивидуальностью нельзя предлагать что-нибудь шаблонное...
Она молчала... Молчание становилось тяжелым; наконец, взвешивая каждое слово, она сказала:
— Я знаю, о ком ты думаешь... (и она назвала несколько известных актрис). Да, бесспорно, они красивы, но, поверь мне, о них забудут, никто не будет знать, кем они были, а я буду жить в ваших сердцах, даже если умру.
Я молчал, у меня перехватило горло...
Эдит встала, подошла к радиоле и сказала очень мягко:
— Если через две минуты ты не запросишь пощады и не заплачешь... я больше не Пиаф!
Она поставила «Гимн любви» и, стоя рядом, пела дуэтом со своим собственным голосом эту душераздирающую песню.
Радиола была пущена на полную громкость, но голос на пластинке не мог заглушить великолепного голоса живой Эдит. Это было фантастично. При одном воспоминании об этом меня пробирает дрожь... и я снова плачу.
Это было одно из тех мгновений, когда вам открывается совершенная красота и вы через искусство постигаете, насколько прекрасна жизнь.
Раз я уж заговорил о песнях, расскажу, как родилась для экрана «Свадьба», которую Эдит исполняла в фильме «Безымянная звезда».
По первоначальному замыслу зритель не должен был ее видеть, он слышал лишь ее голос. Но режиссеры предполагают, а продюсеры располагают, и в один прекрасный день наш продюсер заявил, что зрители должны увидеть Пиаф на экране, так как прежде всего она знаменитая эстрадная певица. Пришлось согласиться, и Эдит попросила дать ей несколько дней, чтобы посоветоваться с Маргерит Монно и Анри Конте. Это заняло у них не много времени, и однажды вечером, после съемок, она пригласила продюсера с женой и меня на квартиру к Маргерит Монно.
Гигит (позднее я расскажу о ней, так как невозможно, говоря об Эдит, не подумать о ней), как всегда удивительно простая и скромная, ждала нас.
— Мне кажется, дорогой,— сказала она мне,— у нас неплохо получилось. Но, если вам не понравится, вы скажите, мы еще поищем.
Она села за рояль, Анри Конте встал рядом, и Пиаф запела. Когда она кончила и посмотрела на нас, мы — ревели, а Эдит, которая только что передавала глубочайшее в мире горе и находила такие краски, что у вас разрывалась душа, сказала самым обычным тоном, но с оттенком иронии:
— Все в порядке, дети мои, им понравилось. Значит, она хороша, наша песня.
«Свадьба» была одной из лучших песен Эдит Пиаф. Исполняя ее, Эдит в убыстряющемся ритме все исступленнее качала головой вправо и влево, в такт звучавшим в оркестре колоколам. И удары колоколов в сочетании с этим удивительно точно найденным движением передавали такую глубину горя, такое отчаяние, что это граничило с безумием.
Теперь я скажу об Эдит несколько слов как кинорежиссер. В то время как многие актрисы, дебютирующие в кино, держатся весьма смело и зачастую предъявляют большие требования, Эдит, которой кино ничего не могло прибавить к ее мировой известности, была самой послушной, самой уступчивой, самой скромной. Она ко всему прислушивалась, все замечала. Каждый раз перед началом съемок она отводила меня в сторону и объясняла, как предполагает сыграть сцену, потом добавляла:
— Если это будет не совсем то, что ты хочешь, сделай мне незаметный знак, я пойму.
Если бы мы не были во Франции, климат которой так благоприятствует маленьким звездочкам — ведь каждый сезон нам приносит очередное «откровение года»,— Эдит Пиаф могла бы сделать в кино карьеру Анны Маньяни, Бэтт Дэвис или Кэтрин Хэпбёрн.
Однажды Чарли Чаплин сказал мне, что он думает о ней. Это было во время официального приема, который устроили для него французские кинорежиссеры.
Одного за другим нас представляли тому, кто для всех нас является учителем. Когда наступила моя очередь, он сказал:
— Мне о вас говорила Эдит Пиаф. Я восхищаюсь ею и считаю, что она — женщина — должна была бы делать то, что делаю я.
Можно ли получить большее признание?
Эдит, прирожденная трагическая актриса, обладала необыкновенно острым чувством комического. Нужно было видеть, как она изображала кого-нибудь! Она была предельно точна, порой жестока и совершенно неотразима. Она мечтала сыграть когда-нибудь комедийную роль и, вероятно, имела бы большой успех. Увы, жизнь отказала ей в этом, а нас лишила огромной радости.
6
Я уже говорил, что мне трудно будет в этой книге соблюдать последовательность.
Воспоминания набегают как волны: ...вот ее смех ...вот шутка ...вот что-то очень значительное.
Эдит была таким удивительным человеком, что о ней нельзя говорить, как о любом другом: когда она любила, силу ее чувства невозможно было измерить, а ее физические страдания, ее агонию, длившуюся долгие годы, можно сравнить только с Голгофой.
Вчера я захотел увидеть ее в последний раз. Я вошел в ее комнату, подошел к постели, и произошло еще одно, последнее чудо: я нашел тебя такой, какой ты была раньше, исчезли все следы физических страданий, следы борьбы со смертью, все-таки победившей тебя. Но ты задала ей хорошую работу. Сколько раз ты заставляла ее отступать. И ты не боялась ее.
В этой комнате я вдруг вспомнил о том, как мы разговаривали с тобой здесь в последний раз. Ты попросила меня прийти, чтобы познакомиться с Тео. Всегда, когда к тебе приходило счастье, ты звонила мне по телефону, чтобы сказать об этом, и я должен был немедленно мчаться к тебе. В таких случаях ты говорила со мной по-английски; ни ты, ни я не знали почему — просто была такая традиция.
Я, конечно, понимал, что ты не собираешься советоваться со мной, но тебе нравилось рассказывать мне все, и ты внимательно следила за моей реакцией...
Итак, когда я впервые увидел Тео, ты лежала больная, а этот высокий, ласковый и спокойный парень смотрел на тебя с нежностью и благоговением.
Я мало вас знаю, Тео, но могу сказать, что в той клевете, которую о вас распространяли, нет ни слова правды. Во всяком случае, год, который Эдит была с вами, был годом счастья... Последний год... и все ее настоящие друзья благодарны вам за это.
Вот,— сказала она мне,— позволь представить тебе Тео.
— А ты,— обратилась она к Тео,— бойся его. Мы дружим уже двадцать лет. Это страшный человек,— улыбнулась она,— он не прощает тем, кто обижает меня.
Не помню почему, Эдит в этот день стала вспоминать свою жизнь, и, как всегда, очень скоро речь зашла о любви! Она любила Любовь! Я не случайно пишу это слово с большой буквы. Всю жизнь она искала любовь, стремилась к ней, любовь была смыслом ее существования, ею она дышала, о ней пела.
Увлечения были ей нужны, чтобы заставить сильнее биться сердце, она просто не смогла бы без любви, хотя иногда эта любовь, кроме горя и разочарования, ничего ей не приносила. Но в какой-то момент и это было ей необходимо, чтобы создать одну из прекрасных песен, крик любви, который рвался из глубины ее души и заставлял замирать наши сердца.
Да, конечно, я знаю, это может шокировать. Это не отвечает нормам буржуазной морали. Но разве она была как другие? Разве она могла бы так петь, если бы каждое мгновение ее жизни не было трепетом страдания или радости?
Нет, она не была нравственной в общепринятом значении этого слова. Она подчинялась голосу сердца, была как пламя, как сама жизнь.
А откуда, собственно, у нее могла взяться эта общепринятая мораль? Ведь она росла вне того, что называется «хорошим воспитанием».
Она родилась на улице в буквальном смысле этого слова; мать бросила ее, а отец — он был добрым малым, но каждую неделю знакомил дочь с новой «женой»...
Одна из бабок давала ей вместо рожка с молоком красное вино, другая была содержательницей притона.
Можно ли это назвать нормальным детством?
В течение нескольких лет маленькая Эдит была слепой, потом вдруг к ней вернулось зрение. Этот случай, как и многие другие, входит в легенду о Пиаф.
В ее жизни было немало чудес. Все казалось возможным, если речь шла о ней. Сколько раз, когда считали, что все уже кончено, она воскресала. Сколько раз она выходила на сцену как автомат, с потухшим взглядом; казалось, она не дышит, не слышит оваций. Но шквал приветствий стихал, и она вдруг начинала петь, и, каким бы огромным ни был концертный зал, будь то Плейель, Шайо или Карнеги-холл, голос ее заполнял все, завладевал вашим сердцем, вашими чувствами. Вы не понимали, что с вами происходит. Это было волшебство, какое-то непрерывное чудо... Мы думали, оно будет вечно.
Изнемогая от усталости, с волосами, прилипшими к слишком высокому лбу, поклонившись в последний раз, вся поникшая, уходила она со сцены.
Эдит возвращалась в свою артистическую, преисполненная огромной благодарности к этому неизвестному множеству людей, которому она с каждым концертом отдавала частицу своей жизни. И мы, ее близкие, видя Эдит такой обессиленной, в течение многих лет боялись: сейчас наступит конец, она не выдержит.
Те, кто толпился у дверей ее артистической, думали, конечно, что она занимается туалетом, шутит с друзьями... Нет, ничего этого не было. Она просто вновь училась дышать, жить и лишь спустя некоторое время улыбалась и говорила:
— Ну, дети мои, впустите же их.
И они входили. Она смеялась и шутила с ними. Это были ее поклонники, они восхищались ею; среди них были такие, которые не умели выразить свой восторг, и были такие, которые ничего не говорили, а только смотрели на нее, стараясь все запомнить, а были и такие, которые становились перед ней на колени и целовали руки.
Но она не обращала внимания на эти проявления восторга и думала лишь о том безыменном множестве, которое она заставляла трепетать, ведь ее публика была, в конце концов, тем единственным, ради чего она жила. И я клянусь всем, что у меня есть святого, что это вас, всех вас и единственного вас, она любила по-настоящему.
7
Я не знаю никого, кто бы столько страдал физически, сколько страдала Эдит, и я не знаю никого, кто бы так презирал физическую боль. Чего только не было в ее жизни: и автомобильные катастрофы, и операции, и болезни, болезни... Однако, как это ни странно (а что не странно в этой удивительной жизни?), страдания, казалось, едва касались ее — она презирала их.
Помню, после одной из автомобильных аварий она должна была принять курс лицевого массажа, потому что все ее бедное лицо было в шрамах, рубцах и ссадинах. В то время как врач умело и энергично массировал ее, она как ни в чем не бывало болтала с нами. Понемногу под руками массажиста ее лицо покраснело, потом стало малиновым и, наконец, багровым. Врач был взволнован ее мужеством.
— Я сделаю перерыв на минутку, — сказал он, — ведь вам очень больно.
Она обратила к нему свое опухшее лицо и сказала:
— Продолжайте, доктор, я выдержу.
— Но, мадам, то, что я делаю,— ужасно. Отдохните немножко...
В ее глазах мелькнул вызов:
— Ничего, доктор, продолжайте. Физическая боль не имеет значения, я умею не замечать ее.
А вот еще одно воспоминание. Как-то в течение долгих месяцев она боролась со смертью в Американском госпитале. К ней никого не пускали, и я узнавал о ее состоянии только из газет или от Л. Баррье, ее импресарио. В последний раз он сказал мне, что надежды почти нет, она уже много дней не приходила в сознание.
И вот однажды днем, когда я случайно оказался дома, раздался телефонный звонок.
— Это ты, Сель?
Я не смел поверить.
— Эдит? Ну скажи скорей, что я не ошибаюсь, что это действительно ты.
И бесконечно слабый, усталый голос, с невероятным усилием произнес:
— Да! Это я. Знаешь, я вернулась издалека. И мне вдруг захотелось услышать твой голос. Представить твою славную морду, когда ты будешь говорить со мной. Вот и все. Я довольна. Поцелуй жену, ребятишек, маму. Я тебе скоро позвоню, а сейчас я смертельно устала, но я так счастлива.
Увы! Сегодня она уже не позвонит мне, чтобы сказать: я вернулась издалека.
Через несколько дней мне разрешили навестить ее. Худенькая, до синевы бледная, она улыбнулась мне. Под потолком палаты теснились разноцветные воздушные шарики. Проследив за моим удивленным взглядом, она сказала:
—— Их принесли друзья. Мне нельзя двигаться. Я все время лежу па спине и смотрю на потолок. Если бы ты знал, как это мрачно — вот такой совершенно белый, гладкий потолок. А теперь, открывая глаза, я вижу эту пеструю прелесть. Я их очень люблю, мои шарики. Они одни видели все, что мне пришлось вынести.
И больше ни слова о невероятных страданиях последних месяцев.
Она задавала мне бесчисленные вопросы о друзьях, о театре, о кино, о Париже. И потом неожиданно сказала:
— А я тут тоже но теряла времени. И, увидев мое недоумение, добавила:
— Я прочитала изумительную книгу — «Последний из праведников». — И очень тонко и умно она проанализировала книгу Андре Шварц-Барта.
Я не мог прийти в себя. Подумать только, на что способна эта маленькая женщина! Всего лишь несколько дней назад она находилась на пороге смерти. И как она смогла до конца понять это произведение, проникающее в самую глубину человеческого отчаяния!
Но сегодня я понимаю: именно Эдит, как никто, могла измерить всю глубину отчаяния и понять, что такое печать неумолимой судьбы.
8
Говорят, что комические актеры в жизни не бывают веселыми, ну а Пиаф, трагическая исполнительница песни, любила смеяться по всякому поводу.
Прекрасно понимая, какое место она занимает в мире песни, Пиаф, однако, никогда не относилась к себе серьезно. Со свойственным ей юмором говорила она о своей «важной миссии», очень забавно делая ударение на этих словах, и опускала при этом голову на руки, как человек, подавленный тяжестью лежащей на нем ответственности. Всю жизнь в ней оставалось что-то от девчонки, которая вдруг сделалась всемирно известной певицей. «Сделалась, ну и что?»
Ей приходилось встречаться со многими сильными мира сего, и не однажды на ее концертах инкогнито присутствовали короли.
Не могу отказать себе в удовольствии рассказать здесь, как она сама изобразила мне встречу с английской королевой, тогда наследницей престола, и ее мужем герцогом Эдинбургским.
Они были в Париже с официальным визитом, и на вопрос о том, где бы они хотели побывать, Елизавета и Филипп выразили желание послушать Пиаф.
На следующий день они присутствовали на ее концерте в одном кабаре на Елисейских полях. Утром я спросил ее по телефону, как она себя чувствует с тех пор, как стала на дружеской ноге с английской королевской семьей, и «снизойдет» ли теперь до такого простого смертного, как я.
Невозможно передать получасовой разговор, в котором она мне рассказала об этой встрече. Здесь были и мягкий юмор и трезвая оценка. Я просто умирал со смеху:
— Понимаешь, вначале я растерялась. Все-таки не кто-нибудь, а принцесса Елизавета, да еще с мужем! Ну ладно, выхожу на сцену. Аплодисменты. Немного успокаиваюсь и замечаю их: оба хороши собой, словом, вполне годятся для своей роли. Начинаю петь, а когда я пою, ты знаешь, тут уж я ни о чем, кроме своих песен, не думаю. Короче говоря,— успех. Они много аплодировали. Наконец последний поклон, и я собираюсь уходить, но в этот момент меня спрашивают: не соглашусь ли я поужинать с ее королевским высочеством. Я соглашаюсь, а сама думаю: наверно, по этикету полагается сделать реверанс. Но тут герцог встает из-за стола, пододвигает мне стул, я спешу сесть. Таким образом, мне не пришлось ничего делать. Мы начинаем болтать. Честно говоря, принцесса мне понравилась: она милая, простая и в жизни гораздо лучше, чем в кинохронике. Нет, правда, если бы у нее были такие гримеры, как в кино, из нее получилась бы отличная звезда! А он! Все Гарри Куперы и Кларки Гэйбли меркнут. Какое обаяние! А внешность! Я и раньше догадывалась, что быть будущей королевой английской — довольно неплохо, но когда у тебя в придачу еще такой муж!..
Эдит очень часто шутила, чтобы скрыть волнение. Не было существа более стыдливого в проявлении чувств в жизни, чем эта женщина, которая вся до конца раскрывалась на сцепе.
Я помню такой случай: как-то вечером у нее собрались гости. Это было в гостинице, где она тогда жила, так как в ее квартире на бульваре Ланн был ремонт.
Один из гостей, певец, человек безусловно талантливый, сказал, что быть певцом занятие трудное и неблагодарное, так как приходится ежевечерне вступать в единоборство с публикой, снова и снова завоевывать ее.
Меня удивили эти слова, сказанные человеком, которого жизнь баловала, и я довольно резко сказал ему об этом.
В комнате пролетел, как в этих случаях говорят, тихий ангел.
Вдруг Эдит вспыхивает. Она вскакивает со своего места и начинает говорить... Это ураган, шквал, извержение... Что же вызвало эту внезапную бурю, этот гнев? Кто-то осмелился затронуть ее публику! Кто-то посмел увидеть в ней противника!
Эдит была великолепна. Перед нами была женщина, отстаивавшая свою любовь. Мать, защищавшая своих детей. Как можно бояться зрителей? Как можно их не понимать?
— Когда я выхожу на сцену и всех их вижу, я чувствую, я знаю: сейчас, когда я запою, они сольются со мной, и мне все равно, сколько их — тысяча, десять тысяч... Передо мной моя публика; и я люблю ее, и пою для нее... отдаю ей всю себя, до последнего дыхания... и я чувствую ее любовь.
Она дрожала, как тогда, когда исполняла «Толпу». Потом успокоилась и улыбнулась:
— Это продолжается между нами уже более двадцати лет. Менялись моды на песни, менялись люди, а я все та же: каждый вечер я приношу им свою любовь, свою благодарность, свое вдохновение. Я ни разу не обманула их, и я знаю, они всегда будут любить меня.
Молча смотрели мы на эту необыкновенную женщину.
9
Пройдут годы, быть может, появятся певицы, которые достигнут ее славы, но никогда больше не будет таких премьер, которые давала Парижу Эдит Пиаф.
Каждый раз говорили: она достигла вершины, больший успех невозможен... И каждый раз ошибались.
Атмосфера ее концертов — со всеми шумными проявлениями восторгов, громкими овациями — не имела ничего общего с тем идолопоклонничеством, той атмосферой массовой истерии, которая сегодня охватывает нашу молодежь, когда на сцене появляется очередной «кумир».
С Эдит все обстояло иначе. И так было не только в Париже. Вчера вечером я прослушал запись ее концерта в Карнеги-холл и лишний раз убедился, что и там было то же самое.
Итак, премьеры Пиаф. На них присутствовали все, даже те, кто обычно нигде не бывает; все знали; концерт Пиаф нельзя пропускать. Первая половина вечера обычно проходила в обстановке вежливого безразличия, мысли были заняты другим, и, даже если исполнители были очень хороши, все поглядывали на часы и думали:
«...Еще полчаса». Наконец раздаются звуки оркестра... Эдит уже много лет выходила без объявления... Прежде объявляли: «Одно имя, и в нем — вся песня: Эдит Пиаф!» Но она решила, что это лишнее, все и так знали, что она — это Песня.
Итак, играет оркестр... Это попурри из многих ее песен, их напевали все, они вошли в жизнь... Но вот появляется Эдит: она идет своей неловкой походкой, уронив руки, ее платье слишком длинно, на ногах старые, разношенные туфли (так ее мучает ревматизм). Она как во сне, никого не замечает, и ты почти спрашиваешь себя: что она тут делает, такая маленькая на этой большой сцене... И вдруг... шквал приветствий, неистовство морского прибоя: это ее публика празднует встречу с ней, благодарит ее и гордится своей Пиаф, которая разнесла славу французской песни далеко за моря и океаны.
Все в зале хотели бы обнять ее, сказать, как они боялись за ее жизнь... боялись потерять ее... Увы!
О какой же из премьер рассказать сначала? Может быть, о той, когда после нескольких лет страданий она вновь появилась перед нами? Ее приветствовали стоя; казалось, от криков и аплодисментов обрушится потолок! Овации не прекращались... А она улыбалась, как девчонка, как ребенок, и казалось, говорила: «Что? Здорово я вас напугала? Ну, теперь все хорошо, я снова с вами». И, точно это было заранее отрепетировано, внезапно все смолкло. Эдит начала петь.
Она была очень больна, все ее бедное тело было покрыто швами... Мы так боялись за нее... Но разве она щадила себя? Разве она думала о боли, которая в эту минуту терзала ее? В ее голосе звучал вызов, в нем была неистовая сила, какое-то яростное отчаяние... Мы в ужасе переглядывались. Что она делает? Так же нельзя!
...Да... она хотела умереть на сцене. Но она выдержала и на этот раз!
Это был ее последний концерт на сцене «Олимпии».
Я не знаю, поняла ли публика, что ради нее в этот вечер Эдит еще сократила свою жизнь.
Зал Плейель, концерт, снова триумф.
Это было давно. Эдит была тогда в расцвете сил, здоровья и счастья. В тот вечер в зале находился Марсель Сердан. Этот непобедимый на ринге человек, внушавший страх самым известным боксерам, был очень застенчив, Он волновался за Эдит. Спрятавшись где-то на самом верху, он смотрел оттуда на нее.
По окончании концерта, когда мы встретились в артистической Эдит, он казался совершенно разбитым от пережитых волнений. Едва слышным голосом он сказал мне:
— Какая она великая, какая изумительная, и какой я счастливец!
Несколькими минутами раньше я был свидетелем того, о чем помнишь потом всю жизнь. Эдит уже кончила петь, но оставалась на сцене, заставленной корзинами цветов. Занавес снова поднялся, и все оркестранты, хористы и певцы оказались около нее. Они тоже разделяли ее торжество. Эдит смеялась, она излучала радость и счастье. Овации все продолжались, публика не хотела уходить. Машинально я взглянул в соседнюю ложу: там были двое, они тоже стояли. Мужчина был бледен, а женщина плакала; это были Морис Шевалье и Полетт Годар.
Но как бы ни был велик ее успех, Эдит никогда не теряла головы.
По традиции после каждой премьеры у нее собирались все ее друзья.
В ее квартире, где сегодня мимо гроба проходят тысячи людей, мы встречались счастливые и гордые ее растущей славой.
А Эдит, уже такая, как обычно, какой она была всегда, сидела на одном из немногих стульев в своей гостиной (ее квартира никогда не была пышно обставлена). Она болтала с Гигит, Пьером Брассером, Анри Конте и другими. И, в то время как гости штурмовали буфет, уничтожая семгу, икру и шампанское, она пила из маленькой чашечки кофе, шутила, смеялась, кого-то изображала. И трудно было себе представить, что это хозяйка дома и одна из величайших певиц нашего времени.
10
Эдит всегда с пренебрежением относилась к деньгам; и хотя она зарабатывала миллионы, я готов держать пари, что сегодня на ее счету вряд ли что-либо осталось; ее кредиторы, вероятно, спрашивают себя, удастся ли им получить то, что причитается.
Вы, может быть, думаете, что эти огромные деньги были истрачены на драгоценности, меха и другую роскошь? Нет.
— Знаешь, дорогой, — говорила она, — с этими миллионами далеко не уйдешь.
Зато то, кто ее окружал, заходили иногда очень далеко с деньгами, которые она зарабатывала; деньги уплывали прежде, чем она успевала даже взглянуть на них.
Ее дом был всегда полон, и часто случайные люди застревали в нем надолго и жили на полном ее содержании... Она многим оказывала денежную помощь, одним — единовременную, другим — постоянную... Оркестр должен был находиться в ее распоряжении во всякое время дня и ночи. И при всем этом фантастическом расточительстве она на себя лично тратила ничтожно мало.
Вспоминаю фразу, которую я однажды слышал от нее, когда один из ее музыкантов собирался жениться. Она хотела подарить ему холодильник.
— Сколько это может стоить? А, ладно... куплю в кредит.
Все это может показаться невероятным, но объясняется очень легко: кроме того, что деньги «текли» у нее из рук, Эдит не имела никакого представления о реальной стоимости вещей.
Все знают, что наряды не были ее слабостью, однако она привыкла пользоваться услугами известных фирм. Например, когда она снималась в фильме «Будущие любовники», ей показалось совершенно нормальным заказать себе передник у Тэда Лапидуса.
Те, кого она знала до Марселя Сердана, редко баловали ее. К тому же Эдит никогда бы не допустила, чтобы к мысли о любви примешивалась мысль о деньгах; первое было для нее все, второе — ничто.
Когда появился Сердан с его необыкновенной щедростью, Эдит, сама такая щедрая в отношении других, почувствовала себя очень неловко. Показывая мне его подарки — норковую шубку и дорогие украшения,— она сказала:
— Понимаешь, мне так неудобно.
Я рассмеялся и сказал, что, по-моему, все нормально:
Сердан зарабатывает много денег и любит ее. И услышал в ответ:
— Будь спокоен, я в долгу не осталась и заказала ему у Картье рубашки, наряднее которых не найдешь. Можешь мне поверить.
Это говорило самолюбие. Годы, проведенные в нищете, оставили свой след. Она так и не смогла привыкнуть к тому, чтобы ее кто-нибудь баловал.
Она никогда не забывала годы нужды. Память о них всегда была жива. Вот что мне рассказала ее секретарша. Однажды, уже известной актрисой, выступая в Лионе, она оказалась в рабочем пригороде Вийёрбан, где очень много высоких домов с бесчисленным количеством окон. Эдит подняла голову, посмотрела кругом и самым обычным тоном, тоном человека, привыкшего оценивать, сколько может заработать уличная певица, сказала: «Это хороший квартал, со всеми этими окнами здесь можно хорошо заработать». Секретарша опешила: и это говорит великая Пиаф!
Но рядом с Эдит Пиаф всегда была Эдит Джованна Гассион, которая пела на улицах и умирала от голода. Она никогда не стыдилась своего прошлого, но и не хвасталась им. Просто она не забывала. Вот и все.
Вероятно, именно поэтому она столько лет терпела около себя некую X., которая обирала се, обворовывала, насмехалась и шантажировала. Однажды, после того как она перешла все границы, я не выдержал, снова увидев ее в доме Эдит.
— Когда же это кончится? Что вас, наконец, связывает? Ты считаешь, что она еще недостаточно причинила тебе зла?
Она посмотрела на меня с грустью, и мне стало стыдно, что я чего-то не понимаю.
— Видишь ли, Сель, то, что нас связывает, нельзя вычеркнуть из жизни: это годы нужды, когда мы ели не каждый день, ночевали прямо на улице, прятались в подворотнях. Я иногда думаю: если бы у меня не была голоса, может быть, и я была бы такой... и я прощаю ей... и почти готова сама просить у нее прощения.
11
Воспоминания... воспоминания, бесчисленные свидетельства того, какой она была: всегда неожиданной, иногда властной, а иногда очень мягкой... Удивительно стыдливой в своем великодушии, необыкновенно деликатной в милосердии.
К двум вещам она была нетерпима: к уродливости (разумееется, в проявлении чувств) и глупости. Да, по отношению к глупым людям она была резка, иронична, беспощадна...
И как не понять ее, ведь она начала с ничего и достигла вершины не только благодаря своему таланту, но и благодаря упорной работе, воле и, я никогда не устану это повторять,— благодаря редкому уму.
Нужно было присутствовать на встречах Эдит с молодыми композиторами, чтобы понять, как сильна была ее интуиция; но она всегда себя контролировала, всегда анализировала свои поступки.
Однажды я пришел к Эдит, когда два молодых музыканта исполняли песню, написанную для нее. Такие встречи происходили почти ежедневно. Она часто брала песни у начинающих композиторов, и благодаря ей они становились известными.
Это был своего рода экзамен. Наконец пианист и тот, что напевал, смущенно посмотрели на Пиаф, слушавшую с большим вниманием.
Она подошла к роялю, положила руки на плечи молодым людям и постояла так немного, напевая какую-то музыкальную фразу из того, что прослушала. Затем, как бы сожалея, заговорила:
— Она очень хороша, ваша песня. И у вас есть талант. Я уверена, вас ждет успех. Но, к сожалению, я не могу ее петь. Почему? Да потому, что это песня о счастливой, торжествующей любви, а это, знаете ли, не Пиаф. Публика слишком хорошо меня знает, и, если я буду петь об этом, она мне не поверит... она меня не узнает... Я не гожусь, чтобы воспевать радость жизни... Это со мной не вяжется... У меня все недолговечно... Тут ничего нельзя изменить... такова моя судьба...
Я не буду здесь говорить о непогрешимости артистического вкуса Эдит Пиаф. Все знают, скольким людям она помогла добиться успеха... Ив Монтан, Эдди Константин, Азнавур, «Компаньон де ля Шансон»... и многие другие. Нашлись среди них и те, кто об этом забыл.
Но не о том сейчас речь. Я приведу небольшой эпизод, и вы увидите, каким музыкантом стала эта уличная певица и как она работала.
Как-то я присутствовал на репетиции одного гала-концерта, который должен был состояться во дворце Шайо.
Эдит предстояло выступить с большим оркестром, десятками хористов и певцов. Из пустого зрительного зала я наблюдал за ней; она подходила к одному, другому, исполняла отрывок из какой-нибудь песни, проверяла освещение, репетировала жесты, позы, снова пробовала, как звучит голос, давала указание руководителю хора. Была неутомимой, вездесущей... (как больно писать это слово сегодня...).
Наконец все было готово, и дирижер объявил последнюю репетицию. Оркестр заиграл, все казалось великолепным, вдруг Эдит закричала:
— Стоп, что-то не так!
Дирижер удивленно посмотрел на нее и сказал:
— Все хорошо, вам показалось.
Эдит с ожесточением покачала головой и бросилась к скрипкам.
— А я вам говорю — нет, вот здесь кто-то взял фальшивую ноту... я слышала.
Все молчали, она сделала еще несколько шагов.
— Вот в этом углу.
И тогда поднялся один из скрипачей и сказал, что действительно ошибся на полтона.
В оркестре было более восьмидесяти музыкантов.
Кокто также умер 11 октября, через несколько часов после Эдит.
Я знаю, как много мир литературы потерял со смертью этого поэта, этого прелестного человека, которого мне тоже выпало счастье знать и которого я высоко ценил.
Оба они, Эдит. и Кокто, любили прекрасное и посвятили свою жизнь тому, что бессмертно, что никогда не исчезнет,— искусству.
Кокто всегда говорил об Эдит с нежностью; он был счастлив, что видел, как расцветал ее талант.
А Эдит, хотя и любила подшучивать над ним, гордилась его дружбой и никогда не забывала, что он написал для нее пьесу «Равнодушный красавец». Выступив в этой пьесе, Эдит доказала тем, кто в этом сомневался, что она необыкновенно одаренная драматическая актриса. Кокто в ней не ошибся, он знал, что Эдит — натура многогранная.
Если бы смерть, коснувшись Эдит, шепнула ей, что собирается унести и Кокто, я уверен, она была бы горда, что отправилась в это далекое путешествие, из которого не возвращаются, вместе с ним.
«Равнодушный красавец»... У меня в связи с этой пьесой есть чисто личные воспоминания.
После успеха «Безымянной звезды» нам, Эдит и мне, предложили сделать новый фильм для того же продюсера.
В этом фильме Эдит должна была сыграть роль дочери Маргерит Морено, но Маргерит заболела, и ее роль передали Франсуаз Розэ. По возрасту Эдит уже не могла быть ее дочерью. И роль отдали более молодой актрисе — Андро Клеман.
Я говорю о фильме «Макадам». Его успех не вознаградил меня за то горе, которое испытал я сам и невольно причинил Эдит, лишив ее возможности сниматься в этом фильме. Мне было тем более тяжело, что я знал, как она болезненно переживает случившееся.
Чтобы отпраздновать премьеру фильма, в одном из 140 кинотеатров на Елисейскпх Полях решено было устроить большой концерт. Для придания ему особого блеска в программу нужно было включить нечто сенсационное. Мой продюсер, хотя он прекрасно понимал, как горько мы разочаровали Эдит, посоветовал мне попросить ее принять участие в нашем концерте.
— Но как я могу просить ее об этом? Именно ее?
— Ты прав, ни к какой другой актрисе обратиться с такой просьбой было бы просто немыслимо. Но не к Эдит. И тебе она не откажет. Попытайся. И я позвонил. Я очень волновался, боялся, что она будет со мной резка. Но продюсер был прав — она согласилась.
— Но, — сказала она, — петь я не буду. Для тебя я сделаю больше. В твоем фильме играет Поль Мерисс. Он был моим партнером в «Равнодушном красавце». Это было во время войны, а теперь нас будет смотреть другое поколение парижан.
От волнения я не мог выразить свою радость, свою признательность, и она сказала совсем просто:
— Это будет твой праздник, и я хочу быть рядом с тобой.
12
Сейчас, Эдит, мы будем провожать тебя в последний путь.
Тысячи людей пойдут за твоим гробом, и, я уверен, ты будешь стоять перед их глазами, они снова услышат твой голос. Среди них буду и я, твой верный друг, с которым ты иногда бывала резка, потому что он не всегда разделял твое мнение. Но мы крепко любили друг друга, правда? Хотя иногда мы не виделись по полгода. Я не был тебе нужен, когда все было хорошо, но ты знала, в тот день, когда к тебе постучит беда, я буду с тобой.
Мы, твои близкие, растворимся в толпе, о которой ты пела так, что щемило сердце.
А потом ты останешься одна, ты, что так любила людей.
У тебя всегда был народ... Приходили и уходили, когда хотели. Помню, я как-то стал сетовать, что мы мало видимся, ты мне ответила:
— Но ты же знаешь, часа в четыре я всегда дома.
И когда я сказал, что это разгар рабочего дня и мне трудно освободиться, ты удивленно посмотрела на меня.
— Но, Сель, я же говорю о четырех часах утра!
Ну что можно было сказать на это? Ты жила по своим собственным законам, и надо сказать, что твоя логика, вернее, отсутствие ее, и твоя особая мораль удивительно подходили тебе.
И теперь тебя нет! Ты ушла, как раньше ушла Маргерит Монно. Пусто стало вокруг.
Маргерит! Помнишь, сколько она доставила нам веселых минут. Она была такой рассеянной: все забывала, все путала. Если нужно было с кем-нибудь встретиться, она могла прийти не в тот день и в другое время. Она могла сесть в чужую машину, приняв ее за свою. Удивительная Маргерит! Иногда, слушая музыку, она смотрела на нас и говорила:
— Друзья мои, это же великолепно! Нет, честное слово, мне очень нравится!
— Но, Гигит,— отвечали мы,— конечно, это великолепно. Это же твоя музыка!
А она, как ни в чем не бывало:
— Правда? Вы уверены? Ну, я очень рада.
Бедная, дорогая Маргерит... ты тоже должна была сделать еще столько прекрасного на земле...
В этой грустной главе мне хочется поделиться одним особенно дорогим воспоминанием, рассказать о том дне, когда ты решила дать обед в честь моей — тогда недавней — женитьбы.
Моя жена не была еще с тобой знакома, хотя всегда была твоей поклонницей. Для любой молодой женщины быть на обеде у Эдит Пиаф, специально устроенном по случаю ее свадьбы,— большая честь. Жена в этот день постаралась особенно хорошо выглядеть, чтобы я мог гордиться ею.
Нас встретил Жак Пиллс (вы были еще вместе). Помнится, было еще несколько наших друзей, не хватало только тебя. Я видел, что жена сгорает от нетерпения поскорее познакомиться с тобой.
И вдруг дверь в большую гостиную открывается, и ты выходишь к нам, веселая, очаровательная, приветливая... но в халате! Увидев вполне понятное изумление моей жены, ты воскликнула:
— Не сердитесь, у меня сегодня не было ни секунды свободной, и потом так мне удобнее, я буду себя лучше чувствовать. Со мной ничему не нужно удивляться.
И моя жена сразу приняла тебя такой, какой ты была. Твоя откровенность, твоя сердечность покорили ее, и она полюбила тебя. Она всегда понимала тебя и ценила то исключительное, что было в тебе.
Иногда ты в шутку называла меня «буржуа». Ты утверждала, что трудно быть артистом и вести нормальную семейную жизнь. Конечно... твоя жизнь не была образцом добродетелей, о которых читают в катехизисе и которым учат в монастыре. Конечно... конечно... Но добро, которое ты делала? Счастье, которое твой голос давал миллионам людей? Разве это не в счет? Или важнее все эти мелкие, ничтожные жизни, после которых ничего не остается, но которые отвечают общепринятым нормам?
Вот уже три дня, как ты умерла, а до сих пор неизвестно, разрешит ли церковь похоронить тебя с соблюдением всего религиозного обряда. А много ли из тех, кто ходит в церковь, сделал столько добра, сколько сделала ты? Кто из них обладал действительно христианским милосердием?
И разве не известно тем, кто не решается даровать тебе эту «милость», что ты была глубоко верующей?
А каким ты была другом! Какое душевное тепло, какую поддержку ты оказывала в беде! Ты написала мне замечательное письмо, когда после тяжелой болезни я боялся, что потеряю зрение. Ты говорила в нем о моей матери, о вере, обо всем, что прекрасно, благородно, чисто. Я знаю, ты и другим писала такие письма.
Я думаю, что ты оказываешь честь церкви, и она должна не снисходить до тебя, чтобы принять в свое лоно, а гордиться тобой и отстаивать свои права на тебя.
А когда погиб Марсель Сердан, откуда у тебя нашлись силы, чтобы так спеть «Гимн любви»? Тогда, в Нью-Йорке, тебя вынесли на сцену. Ты была вне себя от горя, ты не могла еще поверить... но публика, твой неизменный возлюбленный, ждала тебя, и это она дала тебе силу петь в тот вечер. Я не был там, но знаю, как ты пела! Ты была в каком-то мистическом экстазе. Ты пела для него... И он тебя слышал!..
И кто, как не ты, много дней и недель молился о нем в полумраке церквей?
Об этом никогда не писали.
Напечатанные под жирными кричащими заголовками сообщения о скандальных происшествиях были газетам куда выгоднее. Авторы подобных заметок, не задумываясь, искажали факты, давали волю своей фантазии — это обеспечивало высокие гонорары.
13
Эдит Пиаф много ездила, но где бы она ни была — в Нью-Йорке, Буэнос-Айресе, Оттаве,— она как бы привозила свой собственный климат, ей одной присущую атмосферу. После концерта она, как и в Париже, возвращалась домой в сопровождении своей свиты, состоящей из поклонников, журналистов, снобов — всех тех, кто назавтра мог рассказать своим друзьям, чтобы вызвать их зависть: «Я провел вечер у Пиаф».
Ей нравилось иногда жонглировать парадоксом, а иногда, не скрою,— шокировать.
Это был своего рода реванш за страшное детство и юность... Ведь когда она была ничем, ей ничего не разрешали. «Благовоспитанные» люди не удостаивали ее взглядом. Теперь настала ее очередь потешаться над теми, кто замирал от малейшего ее жеста. У Эдит была хорошая речь, она писала с большой легкостью, но любила вдруг ошарашить собеседников, сказав что-нибудь очень грубое. И такова уж сущность снобов: то, что прежде приводило их в негодование, теперь казалось забавным, остроумным... «Нет, она просто неподражаема! Какая индивидуальность! Какой ум!»
Слыша это, она не могла удержаться от смеха и толкала нас ногой под столом. У нее не было никаких иллюзий в отношении рода человеческого, все казалось ей суетным и пустым.
Я не могу привести имена всех тех людей, чьи действия и высказывания она предвидела, как только они появлялись в ее доме. Она делал вид, что верит их комплиментам, и находила прекрасными цветы, которые они ей приносили, но за несколько минут до их появления она объясняла нам, зачем они пришли. Она знала, что они будут о чем-то ее просить.
Пиаф никогда ни в ком не ошибалась. Ее нельзя было обмануть, если только дело не касалось любви — здесь она была беззащитна.
14
Все кончено! Был полдень, когда ты ушла от нас навсегда... Как вдруг стало холодно... и как жаль, что Париж залит сегодня солнцем. Это несправедливо. Небо должно быть серым, низким, кругом должен быть мрак, как в наших сердцах.
Но, боже мой, Эдит, как он был прекрасен, твой последний «выход».
Откуда взялись эти тысячи, десятки, сотни тысяч людей? Они шпалерами стояли от твоего дома до кладбища Пер-Лашез.
В твоей квартире полно цветов, они повсюду, на них наступают, их некуда класть, а их все несут и несут.
Здесь все твои друзья, они в горе, в слезах. И все же мы еще на что-то надеемся, ведь сколько раз свершалось невозможное.
Но когда входишь в большую комнату, всю затянутую черным, когда видишь твой гроб — останавливаешься, застываешь. Как тихо сегодня в этом большом доме, где всегда звучали твои песни, твой смех.
Появился священник, но тебя не понесут в церковь. Они все-таки отказали тебе в этом. Но, может быть, так лучше... Мы здесь все с тобой, и, даже если мы не умеем молиться, мы чувствуем тебя совсем рядом... Каждый вспоминает что-то свое, особенно дорогое для него, что он навсегда спрячет в своем сердце. Сердце, опять сердце... О тебе, Эдит, нельзя не говорить без того, чтобы снова и снова не повторять это слово, ведь это ты сама.
Все же пришлось выйти из дому, чтобы проводить тебя, как принято говорить, в последний путь.
И тут вдруг мы увидели их: они молча стояли перед твоим домом, как будто ждали тебя у артистического подъезда.
И началось твое триумфальное шествие, Эдит. Это был твой апофеоз...
Длинный, бесконечный кортеж тронулся, и Париж, весь Париж стоял в почетном карауле. Люди были в окнах, на тротуарах, движение остановилось, и ты прошла через твой Город, твой Париж.
— Это Пиаф... Пиаф уходит...
Все эти люди пришли не из любопытства. Они ждали тебя, чтобы отдать последний долг, последнюю дань любви, они хотели, чтобы ты поняла — отныне Париж уже не будет таким, как прежде. Что-то ушло навсегда.
В тот момент, когда мы вошли в ворота кладбища и перед тобой через город мертвых понесли трехцветное знамя, со всех сторон хлынули волны людей. Нас захлестнуло этим потоком. Все они, пришедшие сюда, хотели участвовать в траурном шествии по неровным каменным плитам кладбища. Они хотели дать понять всем, кто провожал ее, всем этим знаменитостям, что имеют право на нее, хотят до конца быть с ней, как были с ней всегда. Плечом к плечу, без различия классов, не глядя друг на друга, не обращая ни на кого внимания, шли они молча. В руках у многих были маленькие букетики цветов. Рядом со мной одна старая женщина старалась пробиться поближе:
— Я должна проводить ее, я помню ее девочкой, ее тогда звали мом Пиаф.
Видишь, Эдит, прошли годы, ты стала королевой песни, но для тысяч и тысяч людей ты осталась мом Пиаф, маленькой уличной певицей, которая сумела найти дорогу к их сердцу. Ты говорила о том, чего они не умели выразить, ты всегда была искренна, ты не обманула их...
Когда-то Эдит пела чудесную песенку на слова Анри Конте. В ней она обращалась к апостолу Петру.
Это была песенка о бедной девчонке, которая много страдала и много любила... Она не умела молиться, но перед смертью просила апостола пустить ее в рай, «где, говорят, так хорошо», она ведь никому не делала зла. И она умоляюще складывала руки — просила сама Любовь.
Эта песня не была самой лучшей из ее песен, просто песенка, но такая красивая, что вы были уверены: апостол Петр пустит ее в рай.
Не знаю, слышал ли он ее там, где находится, но сегодня я прошу его распахнуть перед Эдит Пиаф врата неба.
Она много страдала, она любила, она была необыкновенна...
Вы получаете бесценный дар, а мы навсегда лишились чего-то очень большого.
Навсегда? Нет, это невозможно.
Поэтому не прощай,
до свиданья, Эдит.
Октябрь 1963 г.
СОДЕРЖАНИЕ
Об Эдит Пиаф:
Никита Богословский
Жан Кокто
Эдит Пиаф. НА БАЛУ УДАЧИ
Марсель Блистэн. ДО СВИДАНЬЯ, ЭДИТ...
ЭДИТ ПИАФ
M., «Искусство», 1965 г., 148 стр. 792И
Редактор Я. Г. Финогенова
Оформление художника Л, Ф. Збарского
Художественный редактор Э. Э. Ринчипо
Технический редактор Р. П. Бачек
Корректоры Л. Л. Липова и H. H. Прокофьева
Книга Н.Кончаловской «Песня, собранная в кулак»
Книга С. Берто "Эдит Пиаф"
|